Олекса Розум и в самом деле стал нелицемерным другом цесаревны. Елизавета жила теперь тихо и уединенно. К ней никто не ездил, а сама она появлялась при дворе только по особому приглашению государыни – когда Анна хотела уколоть Елисавет Петровну побольнее и нуждалась для этого в личном свидании. Вокруг цесаревны медленно и неотвратимо сжималось кольцо царского гнева, и размыкали его лишь немногие оставшиеся у Елизаветы друзья – Олекса да Марфа Сурмина, купеческая дочка, ссужавшая царевну деньгами.
Елисавет Петровна снова была грустна и бледна, днями не покидала своих покоев, сидела одна в темных, душных комнатах, плакала или молилась. И Розум чувствовал, что голос его, вернувший некогда цесаревне счастье, не может заставить сдаться крепость ее отчаяния. Он по-прежнему пел Елизавете по вечерам, но тихий ангел и не думал пролетать над этими концертами. И Розум понимал, что победа была мгновенной, и за исцеление души любимой придется платить невозможной и неизбежной ценой.
Последней мажорной нотой, вкравшейся в струившуюся вокруг цесаревны минорную мелодию, стал отъезд Настеньки и ее свадьба с д’Акевилем. Через несколько месяцев после этого радостного события арестовали горничную Елизаветы – якобы за непочтительные высказывания о Бироне. Удар императрицы, хоть и запоздалый, попал в цель. Елисавет Петровна испугалась смертельно, то и дело твердила Олексе, что скоро придут и за ней, по ночам прислушивалась к каждому шороху – ждала «иродов» из Тайной канцелярии – и засыпала только под утро, растеряв отпущенный ей запас страха в бесплодном и бесцельном ожидании.
Тщетно Розум пытался утешить цесаревну – с вечера она начинала с ним прощаться, а утром, вдоволь набоявшись и наплакавшись, обессилев, засыпала подле своего друга.
Когда тихие слезы переходили в истерику, с другой половины Смольного дома приходил Лесток и, бранясь, приводил в чувства свою раскисшую пациентку.
– Все бабьи страхи… – презрительно ронял немилосердный лекарь. – Слушалась бы меня, давно была бы на троне. Вы бы, Алексей Григорьевич, внушили принцессе хоть немного смелости. А то так и помешаться недолго…
Елизавета действительно была на грани безумия. Ночные бдения расшатали ее здоровье и разум. И поэтому когда однажды за цесаревной пришли ночью, чтобы отвезти во дворец для тайной беседы с императрицей, обессилевшая жертва почувствовала только облегчение. С Олексой она попрощалась почти весело, перекрестила его и расцеловала, Лестоку сказала:
– De rien, Иван Иванович, de rien…[1]
– и уехала, оставив страх и отчаяние в наследство своим приближенным.Тогда Олекса понял, что время его жертвы настало. Он вспомнил рассказанную ему Елизаветой историю – о том, как в смертный час юного императора Петра II его бабка, Евдокия Лопухина, вымолила внуку легкий уход.
Розум решил стать на молитву – но не для легкой смерти Елизаветы, а для ее спасения. И отмолить жизнь и свободу Елизаветы он собирался единственным своим достоянием – голосом.
В ту ночь Розуму казалось, что его голос – стрела, на мгновение застывшая на выбранном ею пути. Миссия Олексы близилась к концу, а вместе с ней – и голос. Розум видел перед собой императрицу, ее оплывшее нарумяненное лицо с насурьмленными бровями, Лизаньку – в ногах у государыни, и картина эта представлялась Олексе полем битвы, ожидающим его прихода. Ни страха, ни сожаления не было в его душе, Розум лишь пытался вкатить на гору огромный, обжигающий ладони шар, и после каждого сделанного шага безмерная усталость наполняла все его существо.
В покоях у Елизаветы, перед иконой Богородицы Семистрельной, Олекса пел знакомую с детства хвалу Богородице:
«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, Ангельский собор и человеческий род: освященный храме и раю словесный, девственная похвало, из Нея же Бог воплотися и младенец бысть, прежде век сый Бог наш; ложесна бо Твоя престол сотвори, и чрево Твое пространнее небес содела…»
Олекса знал лишь одну цель – наполнить жалостью немилосердное сердце Анны Иоанновны, смирить ее гнев и гордыню, и прямо в жестокую, греховную душу императрицы метил он своим пением.
Он пел, и с каждым мгновением все меньше воздуха оставалось у него в груди и света перед глазами. Таял и отдалялся мир, за туманной пеленой мертвой, нечеловеческой усталости исчезало лицо Анны Иоанновны, меркла и проваливалась в черную дыру привидевшаяся Олексе картина Лизанькиного допроса и унижения. Петь становилось все тяжелее, и сердце отчаянно замирало в груди, устав отсчитывать звуки и мгновения. Колени подгибались, ныли кисти рук, как будто уставшие держать невидимый груз, и на заключительном «О тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, слава Тебе» Олекса потерял сознание.