Была середина октября, и хмурая лондонская осень уже хозяйничала в городе. Пожелтевшая листва скудела с каждым днем. Редкий белесый туман заволакивал улицы.
Бен-Гурион весь продрог, пока нашел дом Рутенберга. Он позвонил, и дверь сразу же отворилась, словно этого ждала.
— Добро пожаловать, Давид, — приветствовал его хозяин. Бен-Гурион пожал ему руку и вошел в гостиную. Жаботинский стоял у камина и смотрел на него с таким выражением лица, словно увидел привидение.
— Шалом! — произнес Бен-Гурион.
Жаботинский шагнул к нему с протянутой рукой. Спросил с легкой улыбкой:
— Разве вы не хотите пожать мне руку?
Заклятые враги обменялись рукопожатием.
— Вот и славно, — оживленно произнес Рутенберг. — Хорошая все-таки вещь рукопожатие. Оно ни к чему не обязывает того, кто протягивает руку, и дает какую-то надежду тому, кто ее пожимает.
— Если бы у меня не было надежды, я бы сюда не пришел, — сказал Бен-Гурион.
— То, что мы с вами встречаемся здесь сегодня, назовут самым невероятным эпизодом в сионистской истории, — усмехнулся Жаботинский.
Они славно поужинали втроем. Несколько бокалов вина помогли растопить лед. После ужина Рутенберг сразу же распрощался и ушел, сославшись на неотложные дела.
Оставшись наедине, Жаботинский и Бен-Гурион проговорили почти до рассвета.
— У меня к вам много вопросов, — предупредил Жаботинский. — Среди них будут и дерзкие, и не очень приятные. Уверен, что вы ответите на них по бен-гурионовски, без страха.
Бен-Гурион польщенно усмехнулся.
— Я готов обсудить с вами всё, что касается отношений рабочих с ревизионистами, чтобы покончить с нашими разногласиями во имя конечной цели, — сказал он.
Изумление Бен-Гуриона росло по мере того, как теплела атмосфера встречи. Вот могут же они сидеть рядом и договариваться. Что же мешало им сделать это раньше? Он вдруг почувствовал себя легко и свободно, словно беседовал со своим близким единомышленником.
Бен-Гурион был известен своим пренебрежением к этическим нормам поведения, когда дело касалось его политических амбиций. Его страстные инвективы в адрес еврейских предпринимателей в Палестине, которых он огульно называл «буржуазными кровососами», тенью легли на его политическую репутацию. Успешно освободившись от большевистского багажа, он долго хранил приверженность к большевистской тактике извращения фактов и очернительства противников. Он вел политическую игру, ставка в которой была власть, но эта игра не затрагивала глубинных струн его души. Его яростные нападки на Жаботинского были всего лишь хорошо рассчитанным политическим актом. На самом же деле Бен-Гурион не меньше других ценил многогранную личность своего политического оппонента и завидовал его колдовскому обаянию, хотя даже самому себе никогда не признался бы в этом.
Все, что Жаботинскому давалось легко, Бен-Гурион добывал тяжелым трудом. Он был гениальным самоучкой, но, выросший в затхлой атмосфере еврейского местечка, так и не стал своим человеком в чертогах мировой культуры, несмотря на все свое железное упорство.
Зато в этом неотесанном грубоватом человеке ощущалась бьющая через край могучая сила, энергия, решительность. И он обеими ногами стоял на почве палестинской действительности, ощущал пульс ее каждодневной жизни. Ревизионизм его не пугал — Бен-Гурион вообще ничего не боялся. Он не верил, что организация Жаботинского может поставить под угрозу гегемонию рабочих в Палестине. Приход нацистов к власти в Германии и ухудшение положения евреев в диаспоре требовало, по его мнению, сплочения всего сионистского движения. Поэтому он и не упустил предоставленную Рутенбергом возможность.
До рассветных часов они пили чай и беседовали, перескакивая с темы на тему, торопясь охватить самый широкий спектр вопросов, как бы опасаясь, что у них не будет больше такой возможности.
— Знаете, Давид, — сказал Жаботинский, — я ведь действительно не враг рабочим и с уважением отношусь к людям физического труда. И я один из тех, кому безразлична социальная окраска будущего еврейского государства.
— Ну это вы для красного словца говорите, — усмехнулся Бен-Гурион.
— Да нет же, — остался серьезным Жаботинский. — Если бы меня убедили, что не существует иного пути к государству, кроме социализма, я бы пошел на это. Более того, если бы мне сказали, что у нас может быть только государство религиозных фанатиков, где меня заставят жрать фаршированную рыбу с утра до ночи, я бы и на это согласился. Я принял бы даже идишистское государство, хотя для меня на этом закончилось бы очарование сионизма. Если бы ситуация была такой, что вот хоть убейся, но нет другого пути, я согласился бы и на это.
— Нет уж, — сказал Бен-Гурион. — Мы создадим новый тип государства, не имеющего ничего общего с жалкими стереотипами прошлого. У нас будет государство величайшей социальной защищенности, которое повергнет в смятение всех историков и социологов. У нас сами массы будут управлять и решать.