Но историк избегал смотреть ему в глаза. И тогда монах на мгновение ушел в себя, а затем зло рассмеялся и хлопнул своих «ретивых» по тонзурам.
— А ну-ка, опустите меня на землю, братья. И шпаги… шпаги свои оставьте.
Бруно был просто потрясен тем, как быстро этот инвалид принял решение. А носильщики тем временем послушно посадили своего господина на мощенную гладким булыжником дорогу, отдали оружие, и Гаспар взял по шпаге в каждую руку и хищно огляделся по сторонам.
— Ну что… кто первый в очереди на тот свет?
Бруно смотрел с отстраненным интересом.
Уже в первые мгновения сидящий на мостовой Гаспар пропорол животы двум неосторожно подошедшим к нему альгуасилам, и стражи закона были вынуждены послать за подмогой.
— Ну что соколы? Кто следующий захочет меня арестовать?! — весело и зло кричал монах. — Ну же, не трусьте, мужчины!
И даже когда вокруг него сгрудилось человек восемь, взять Гаспара оказалось невозможно.
А когда он ранил еще двоих, альгуасилы послали к почетному караулу за алебардами и только так, на расстоянии, словно ядовитую змею, кое-как обездвижили монаха.
— Попадись вы мне, когда я был с ногами… — хрипел теряющий сознание, истекающий кровью Гаспар. — Щенки…
Когда Томазо повели на аутодафе, он держался на ногах лишь нечеловеческими усилиями. Раздробленные пальцы ног не позволяли на них опираться, и он кое-как доковылял до столба на пятках. Но когда его начали приковывать цепями, сознание поплыло, и он вдруг увидел Астарота.
— У тебя остался третий вопрос, — напомнил дух.
— Кто я? Что со мной не так? — прохрипел Томазо. — Ты можешь объяснить мне все как есть?
И тогда дух улыбнулся. Впервые.
— Хороший вопрос, Томазо.
В глазах полыхнуло, и Томазо вдруг увидел себя там, во внутреннем дворике монастыря Сан-Дени.
Его, Гаспара, и еще одиннадцать растерзанных, униженных, обессилевших новичков вывели только после того, как они трое суток пролежали в стылом подвале и уже готовились к смерти. Каждый знал, что его жизнь закончилась, и впереди, после того, что они сделали с распятием, ждет лишь одно — ад. И жуткая, выворачивающая все нутро тишина лишь обостряла остроту этой страшной истины.
Но дверь заскрипела, их подняли — каждого по двое монахов, волоком вытащили наружу, в залитый ослепительным осенним солнцем, усыпанный желтой листвой двор, и все изменилось.
Их мучители стояли вкруг. Рядом, бок о бок с ними, стояли преподаватели, тренеры, секретари, и здесь же, в кругу, как равный среди равных, стоял сам настоятель. И все они плакали.
Томазо пронзило странное, ни на что не похожее ощущение, но понять, что это, он просто не успел — все кинулись к ним.
— Господи! Простите нас! — рыдая, прижимали истерзанных юнцов огромные монахи. — Мы сами через это прошли!
— Томазо, брат! Прости меня! — обнимали его со всех сторон.
— И меня прости!
— И меня…
— Господи! Как ты держался, Томазо!
И Томазо глядел на эти трясущиеся подбородки, на эти прикушенные губы, текущие по щекам слезы и видел, чувствовал, что они страдали вместе с ним — каждый миг. И тогда в груди защемило, заныло, заболело, и он разрыдался, а вскоре, сам не понимая почему, отдался этим дрожащим от ужаса содеянного рукам, объятиям и поцелуям. И совершенно точно знал: он умрет за каждого из них.
Камера, в которую привели Бруно и принесли перевязанного военным врачом Гаспара, была битком набита делегатами Тридентского собора и служащими библиотеки. Здесь были ученые и архивариусы, переводчики с еврейского и греческого языка. А если проще, то все, кто видел или слышал, как делался Единый Христианский Календарь.
Бруно улыбнулся. Эти люди не ведали истины, а потому кровавая жертва богам истории, которую принес отец Клод, была напрасной. Наивный книгочей так и думал, что история Церкви разбита на 12 магических «часов» по 144 года и в 1728 году наступит Полдень Христианства, то есть его полный расцвет. И лишь Бруно знал, что принятый Папой и в силу этого канонический циферблат Церкви содержит все 24 часа, а потому 31 декабря 1728 года, когда невидимая стрелка сделает полный оборот, наступит не Полдень, а Полночь. И это меняло все.
Хлопнула дверь, и вошедшие в камеру альгуасилы подняли Бруно с каменного пола и быстро потащили по коридору. Затем Комиссар за четверть часа его опросил, и часовщика, не мешкая, отправили во двор. Здесь уже корчились в пламени около десятка человек, и еще полсотни свешивались со столбов скрюченными дымящимися огарками.
— Бруно Гугенот, — подошел к нему Комиссар Трибунала, — готов ли ты примириться с Церковью?
— Как я могу примириться со своей собственной вещью? — улыбнулся Бруно. — Я ее создал. Только что.
Комиссар прокашлялся.
— Ты должен понимать, Бруно… если ты раскаешься, тебя перед сожжением удавят. Это огромная милость.
Бруно не отвечал. Он смотрел, с каким трудом на столб водружают огромное, тяжелое тело наполовину парализованного Гаспара.
— Ты раскаиваешься, Бруно?
Бруно задумался. Требование о раскаянии напоминало ему то нетерпеливое пришептывание мастера, когда кусок сырого железа уже раскален добела, но никак не хочет окончательно поплыть и растаять.