Пер Эйде страдал от болей в желудке. С лица его не сходило кислое выражение, и само лицо, казалось, от года к году вытягивалось, как бы росло вниз.
Иногда Пер Эйде даже с покупателями вел себя нелюбезно. В этом смысле, правда, ситуация значительно улучшилась, когда два его сына повзрослели и взяли обслуживание клиентов на себя. Один из этих сыновей, старший, всегда был тихоней. Но внезапно он покинул Уррланд и нашел себе какое-то занятие в Бергене. (Не исключено, что идея такого отъезда, похожего на бегство, созрела под влиянием несчастной судьбы внебрачного сына ленсмана Мюрванга. А значит, в этом отъезде мог быть отчасти виноват и я.) Другого сына, пышущего здоровьем… так, по крайней мере, казалось: его щеки светились румянцем, будто нарисованные… выбрал в качестве любимчика пастор, когда парню едва исполнилось двадцать лет. Часто случалось, что дряхлый пастор отправлялся за покупками вместо жены, добирался сюда аж из долины, пересекал площадь, незаметно прошмыгивал в лавку Пера Эйде и потом подолгу там оставался… Наверняка этот неуспокоенный, опустошенный старик возносил к небу бессчетные жалобы. Он боролся с Богом, осыпал Его бранными словами, сомневался. И боялся Косаря-Смерти, который, словно тень, уже следовал за ним по пятам… Арне — так звали младшего Эйде — послушался не высказанного вслух зова, намекавшего на его избранничество. Он начал посещать вечера с проповедями, которые устраивались в пасторском доме раз в неделю, крал там табак из ящика курительного стола и обычно после первых же фраз пастора сладко задремывал в углу смежной комнаты. Явная склонность Арне к официальной религии не могла нравиться местным приверженцам сект и членам молитвенных общин, созданных по американскому образцу. Ибо все они сходились на том, что официальная Церковь — порождение дьявола. Напрасно старый Пер Эйде время от времени посещал молитвенный дом и демонстрировал свое уважение ко всем сектам, периодически принимая участие в их покаянных церемониях, напрасно падал на колени и плакал перед общиной пятидесятников. Иногда он даже и в лавке восклицал: «Господи Иисусе, Господи Иисусе!» Тщетно: доверие к заведению Пера Эйде было подорвано.Олаф сумел обратить это себе на пользу. Сам Олаф благочестием не отличался. Всякий раз, покидая лавку, он насвистывал одну и ту же песню — неважно, спешил ли к пакгаузу со своими товарами, к телефону или к отчасти публичному
отхожему месту; свистел он также до начала работы и после ее завершения. Уже одно это характеризует его как человека, не пробужденного Словом Божьим, — потому что пробужденные, понимая серьезность своего обращения к истинной вере, всегда ходят с застывшими кисло-сладкими лицами. Если они и поют, то только чтобы вознести хвалу Господу: омерзительными голосами, в сообществе с другими верующими, или «в собрании святых», или «возле пыточных орудий, терзающих грешников», или «в лоне избранных», «в храме ран Христовых», или — «тысячей языков, объединенных Духом Пятидесятницы» — — или уж не знаю, какое определение подходит для той дощатой будки, которую представители их вероучения называют молитвенным домом. Ну а что же насвистывал Олаф Эйде? Из года в год одну и ту же мелодию: песню Сольвейг. Саму мелодию он не менял никогда; но сила выразительности, рвение певца подвергались периодическим колебаниям.Когда однажды, совершенно осатанев от песни, которая проникала в наш с Тутайном «зал» пять или шесть раз на дню, я осмелился спросить Олафа, почему он столь неизменно предпочитает эту мелодию всем другим, я услышал в ответ: «Это самая красивая песня в мире».