Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал шум в воздухе, я боялся взрывной волны безграничного сострадания. Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности — высокомерие богатых, горести и униженность бедных, — что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей. И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью, что не смогу больше выносить не достойные Бога
муки других людей, что, мучая себя, сосредоточусь лишь на несправедливости, боли, а это губительно для живого человека. Такая опасность подстерегала меня постоянно. То есть от лживых самоутешений я пытался бежать к другому, тоже обманчивому воззрению. И мои руки остались пустыми. Потому что это все не может быть иным, чем оно есть. Ни волшебные трансформации неба днем и ночью, ни ландшафты меняющихся времен года, ни даже беззаветная преданность одного человеческого сердца не заставляли меня забыть те трещины, которые, как мне казалось, образовались в гармоническом миропорядке. Свою способность страдать я измерял по неудачам, унижениям, несчастьям других людей. Как если бы с одной стороны моего тела была сплошная рана, обнажившая плоть и внутренности. И я, как мне сейчас думается, оборонялся от этого, поднимая себе настроение искусственными средствами… Если описанное мною происшествие на причале воспринимается как замкнутое в себе событие, которое имело начало и конец, значит, мне придется признать ущербность моего рассказа о нем. Я не хочу выдвигать обвинение против именно этого европейца: потому что, чтобы оно не получилось волюнтаристским, я должен был бы назвать тысячи таких же виновных (и уже назвал второго и третьего), но все равно в результате получился бы лишь слабый оттиск моих впечатлений. Я хотел бы сплетать в одну гирлянду непрерывно каплющие часы, образующие тот поток, который схватил меня, и вынес во внешнее пространство, и погрузил в ядовитую влагу, непрерывно погружал в ядовитую влагу непознаваемого бытия, пока мое отвращение к себе не возросло настолько, что инстинкт самосохранения лишь с трудом поддерживал во мне бренное существование{151}. Я не хочу лгать{152}. Я хотел бы обладать таким даром, который помог бы мне найти выражение для обобщающей мысли: объяснить, что чашу наслаждения, откуда я порой пил, я принимал как умирающий от жажды, чтобы обрести какое-то новое чувство, без которого я не мог бы существовать дальше, потому что мой разум или моя вера не способны были вынести зрелище страшного поступательного движения индивидуальных судеб. Такая искусственно достигнутая примиренность с происходящим раз за разом разбивалась в моих дрожащих руках. И еще я должен объяснить, что отношусь к другому человеческому типу, чем тот, к которому принадлежал, например, Тутайн. Я должен объяснить, что его великолепная преданность мне, его готовность ради меня безоговорочно жертвовать собой, пусть даже навлекая на себя грязь, его умение побеждать собственные слезы смехом, а собственный разум превращать в безумие, его человеческое предназначение — подвергаться всяческим испытаниям: что все это спасло меня от разрушения. Что то жиденькое великодушие, которое я когда-то проявил, став его другом, уже было стократно вознаграждено — но во мне из-за этого не раскрылось ни одной почки радости. Раз за разом темный слой ила оседал на дно моей души. Я все не мог освободиться от себя самого. Не произошло внутреннего отпущения грехов. Не было у меня и умения покориться судьбе — навыка, которым негры и животные одарены от рождения, но которому может научиться всякий мудрый или просто стареющий человек. Нарастающее отчаяние неизбежно закончилось бы прыжком в Бездонное. Но руки Тутайна подхватили меня{153}. И если даже допустить, что наши с ним души никогда не узнали одна другую, то его руки точно меня узнали, потому что они этого захотели, потому что они всегда хотели только одного: оберегать меня. И если допустить, что я никогда не любил его, то, значит, я вообще никого не любил, потому что остался со мной только он. Он остался в моих костях и не захирел под моей черепной крышкой. Вот я сижу сейчас, а у меня за спиной стоит ящик с его трупом, похожий по виду на обычный крепкий сундук. Но Тутайна я, хотя вообще-то очень боюсь мертвецов, не боюсь. Я все еще чувствую единство с ним, чувствую, что он — самое сильное во мне, что без него я был бы слабаком. Что именно он из моих ничтожных задатков и внутренних соков выманил наружу человека, который пережил эту авантюру и выстоял в ней, сохранив человеческое достоинство{154}.