Мы трое складывали мозаику из смальты бессчетных минут. Удивительно, что мои друзья так тихо сидели, пока я сочинял музыку; непостижимо, что я терпел их цензорские вмешательства и не позволял своим мыслям уклониться в сторону, заблудиться. Присутствие этих двоих только усиливало мое рвение: я добирался до самых пределов, куда достигает сила воображения, где уже начинается звучание вневременной музыки,
Петер Тигесен издали наблюдал за мной и подстрекал к новым начинаниям. Он тоже указывал — в письмах — формы и инструментовки, в которые, как он полагал, следовало бы отлить то или иное содержание. Такие советы часто мне помогали, поскольку принуждали принимать осознанные решения.
Однако случались дни, недели, месяцы, когда дух мой бездействовал, когда собственная неудовлетворенность раздражала меня, а работа казалась бесцветной и бесполезной. Я в такие периоды испытывал отвращение к музыке: пагубное, чудовищное отвращение. Я отвергал не только себя, но и большинство тех музыкантов, чьи имена остаются на слуху. Часто лишь после долгого внутреннего кризиса я начинал искать исцеления возле чистейших источников: у Жоскена, Хенрика Изака, Шейдта с его
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда после еще одной долгой зимы наступила страстная весна, а Тутайн и Эгиль, можно сказать, снова сбежали из дома, я почувствовал пустоту и горечь. Мне едва хватило ума, чтобы не броситься, спасаясь от неприкаянности, куда глаза глядят. Я страдал в нашем уединенном жилище. И целыми днями с нетерпением ждал возвращения этих двоих. По вечерам, если они долго отсутствовали, я не мог заснуть, пока не слышал их шаги. Мой мозг, казалось, весь вытек. Невозделанным лежал он под черепной крышкой; внятных музыкальных мыслей не возникало.
Мое состояние было невыносимым и опасным. Появись в тот момент соблазнитель и начни мне что-то нашептывать, я не знаю, на какое предательство или заблуждение он мог бы меня подвигнуть. Но соблазнитель отсутствовал.
Я видел, как солнце и ветер продубили лица обоих моих друзей. Я чувствовал зависть. На пике переживаемой мною катастрофы (не принесшей благодатного оцепенения) я попытался осмыслить свой творческий путь. Внезапное иссякновение моих музыкальных способностей напоминало смертельную агонию при полном сознании. (Это была не усталость.) Я понял, что уже деградировал и продолжаю неудержимо соскальзывать вниз. Я уничтожил некоторые композиции, все еще остававшиеся фрагментами — — единственное, чем я мог ответить на ненавистное молчание во мне. Нет, мои основательные знания в области учений о контрапункте больше мне не помогали. Яснее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что отрезан от песнопения земель и морей. От прежних движущих сил моей работы остались только путаные воспоминания. — Со слезами на глазах сидел я перед протяженными ландшафтами органных композиций Дитриха Букстехуде. Да, я с тоскованием сидел на берегу и наблюдал игру этих волн, непостижимо светлые блики и отражения, эту сладкую меланхолию — море, полное живой речи, волнующейся в пассакальях и чаконах, в фугах и токкатах его прелюдий. Перед этими, самыми личными, произведениями музыкальнейшего из всех музыкантов я тяжко печалился о себе самом. Я завидовал Карлу Нильсену, в чьих ушах звучали все народные песни, которые когда-либо пелись на Фюне{378}
, со времен седой древности и до наших дней: все горькие жалобы, и обжигающие любовные чувства, и неистребимый жизненный опыт, заключенные в звуках и музыкальных фразах. — За считаные ночи, подкрепляя себя пуншем, кофе и болтовней, Моцарт написал партитуру «Дон Жуана», потому что музыка звучала в нем столь отчетливо, что он просто не мог потерпеть неудачу. — А к чему предстояло скатиться мне? Какому халтурщику уподобиться?