Проходили недели. Проходили месяцы. Они как бы прятались за стеной тумана. Мои мысли были невыразительными, скачкообразными. И, не имея очевидной первопричины, бесследно ускользали в Неисследимое. Воспоминания, даже самые весомые, за несколько секунд истощались. Вопросы о будущем звучали все глуше. Темные ядовитые потоки страсти, начавшие мучить меня в конце морского путешествия, иссякли. Похотливые желания спали свойственным им жутким сном. Иногда мне казалось, будто я чего-то жду. Тогда я всматривался мутными глазами в неразличимую грезу. Мой мозг, должно быть, устал от какого-то первичного разочарования.
В этом городе были улицы, но для меня они ничего не значили. Они просто имелись в наличии, чтобы мои подошвы об них истирались. Ни один из двухсот или трехсот тысяч здешних жителей не пробуждал во мне участия и не спешил проявить участие ко мне. Я бродил по бордельным улицам, но ни разу не посягнул на одну из обитавших там несчастливых или легкомысленных девиц. И вовсе не из-за предубеждений нравственного или гигиенического порядка. У меня тогда и в мыслях не было кичиться перед другими своей неиспорченностью. Наоборот, я ненавидел себя за робость и неопытность. Я тогда еще не понимал райского убожества обыкновенной бедности и готов был потратить сколько угодно времени, лишь бы наверстать упущенное. Удерживали меня разве что предостережения Тутайна, на которые он не скупился. Повседневные грехи в их трогательном однообразии, в которых часто видят пряную приправу к бедности,
меня разочаровывали. Я распознавал за ними то ужасное принуждение, которому подчиняются все. Бренные существа не способны противиться неустанно соблазняющим их иллюзиям. Перед каждым заблуждением выставлено — в качестве приманки — удовольствие. Однако мгновения забытья кратки. Мне попадались мужчины, не лучшего сорта, у которых такие мгновения следовали одно за другим, почти без промежутков; эти люди жили словно в ускоренном темпе и им предстояло быстро погибнуть. У них были мутные, давно равнодушные глаза. Я, как мне казалось, чувствовал, что они стараются поскорее — и желательно без особых усилий — избавиться от своей бедности или от тягостного бытия. Они будто постоянно видели перед глазами конечную цель: госпиталь или тюрьму, где с ними будет покончено, где их расчленят на куски или выпотрошат. Они уже забыли о своем происхождении: о детстве. Если у них появлялась надежда на маленькую радость, они принимали ее без страха, но и без жадности, скорее со скукой: дескать, опять придется играть роль соблазнителя или пылкого влюбленного. Смехотворная задача, неприятный предварительный шаг к соитию…Я видел много, но мало чему научился и сам ничего не пережил{71}
. Поскольку отличался от остальных. Я был животным только наполовину, то есть животным слабым. Сильные жеребцы всегда первыми оказываются рядом с течной кобылой… (Предостережения Тутайна сделались более настойчивыми.) Я привык к вони. К испарениям людей, к кусачему запаху мочи, уже разложившейся, которой маленькие дети пачкают свои лохмотья. К застоявшимся клубам влажного табачного дыма и кисловатым алкогольным парам. К гнилостному плотскому запаху потных, давно не следящих за собой мужчин и женщин. Ни один притон не казался мне слишком темным или тесным, ни одна компания — слишком сомнительной, ни один публичный дом — слишком дешевым и низкопробным, чтобы я поостерегся туда войти. Я хотел освободиться от предрассудков. Ничто меня не шокировало. Я рассматривал груди маленьких мулаток и дотрагивался до них. Но мне удавалось получить только скудные сведения о людях, я узнавал лишь о внешних перипетиях их бытия, о сумме неудач и трудностей, об ошибках, безумствах, болезнях… Что-то от меня ускользало, причем очень существенное. От меня это скрывали. Умалчивали нечто очевидное, всем известное и больше не обсуждаемое: внутренний путь, который они прошли, когда, отторгнутые обществом и вызывающие лишь недоверие, решились тащить дальше чудовищный груз самоутверждения. Как я молчал, так же молчали и они. Их слова, эти крошечные обломки наслоенных друг на друга горных пород, произносились на чужом языке и оставались для меня непонятными, бессвязными. Да и говорить было особенно нечего — кроме того, что все мы сидим в грязной забегаловке и потому подозрительны для добропорядочной публики.