Мы с Тутайном были доброжелательными, ни на что не претендующими наблюдателями.
Мы очень рано начали собирать и укреплять наши воспоминания. Естественная предрасположенность Тутайна к тому, чтобы накапливать впечатления, теории и факты, благоприятствовала этой сладостной страсти. Всего за несколько лет он не только приобрел значительное общее образование, но и быстро привел эту чуждую ученость в новый порядок, отделил плевелы от пшеничных зерен и смешал ценный остаток с собственными чувствами и познаниями. В его мозгу не удержалась целиком ни одна книга, не сохранились те дурацкие обязательные подстрочные примечания, посредством которых ученые превращают свои сочинения в солому; у Тутайна все знания обретали правильный вид, проходя через слух, вкус, запах, глаза, желудок, почки и чресла. (Я уже однажды писал об этом.) Его глаза с равной прозорливостью устремляли взгляд вовне
и вовнутрь. Они надежно ощупывали предметы зримого мира и с педантичной точностью следили за движениями души. Вновь и вновь обострявшееся у Тутайна чувство вины и присущая ему способность к рисованию объясняются, как мне кажется, одним и тем же: неистребимостью картин, когда-либо запечатленных его мозгом. — Это выражение я должен сразу поправить. Картины были не неистребимыми, а плохо поддающимися истреблению. Большие куски давно прошедшего угасали и в его мозгу. Кто способен сохранить в памяти каждую минуту каждого дня? — Уж так оно есть, и я вынужден внести в первоначальное утверждение серьезную поправку. Вероятно, я выражу свою мысль правильнее, сказав: воспоминания Тутайна, если они сохранялись на протяжении определенного срока, потом уже не исчезали из его памяти. Неважное или случайное он забывал даже быстрее, чем другие люди. Часто он не мог вспомнить, чем мы с ним занимались накануне. Так что и в нем происходил какой-то отбор.— Никто не помнит собственного рождения, — однажды сказал он, — а значит, никто и не рождался иначе как в рассказах своих родителей и тетушек, которые чувствовали себя обязанными поведать ему об этом. Наше сознание разгорается постепенно; и теперь, обретя полную силу, говорит нам, что прежде, чем оно разгорелось, не было ничего — ни времени, ни мирового пространства. Сознание постоянно спорит с историей и стыдится отцовского семени. Мы стыдимся своего начала и, насколько это возможно, отрицаем неизбежность конца.
Я спросил его об Ангулеме.
— Вероятно, это лишь иллюзия, — сказал он спокойно, — ибо наступившее потом слишком сильно противоречит той одноразовой картине. Ангулем — это только имя. Если та картина когда-то и существовала вне меня
, то она была безымянной. Ангулем — это звук из каких-то нездешних мест. Может, это новое слово, которому вообще не больше десяти лет. Лавка часовщика старше. Ей лет тридцать или тридцать пять. То есть мне было тогда не больше четырех лет. Потому что когда мне шел пятый год, умерла моя мать. Так мне рассказывали. Сам я ее не помню. Я никогда не верил, что видел ее хоть раз после того, как мы покинули Францию. Находясь в чужой стране, я не верил ни в ее жизнь, ни в ее смерть, хотя мне и говорили, что я будто бы видел мать лежащей в гробу. А если в Ангулеме мне было всего четыре года, то я не мог сохранить в памяти ту картину, не мог запомнить ни единого из сказанных тогда слов, ни одного чудесного часового механизма, ни даже голосов мужчины и его подмастерья. Эта картина — ничто. Это лишь отговорка, чтобы возвысить себя, потому что всё дальнейшее было таким жалким, таким лишенным любви…— Имя у тебя французское, — заметил я.
— Изрубленное кельтское слово
— разве я знаю, откуда оно? В Ангулеме я родился, — сказал он, — это можно прочитать в выданном префектурой свидетельстве. Но я был внебрачным ребенком. Меня увезли в другую страну, я говорю не на том языке, которым пользовался мой отец… У меня сохранилась только одна эта картина. Она — мое отечество, мой отчий дом, время, предшествовавшее моей жизни. Лоно служанки стало плодоносным, это так легко объяснить…Он не хотел верить, что когда-то знал своего отца. И сожалел о легкомысленных словах, слетевших с его губ. Потому что не хотел быть столь сильно обманутым, столь непоправимо отвергнутым тем человеком, который умел изобретать искусные механизмы, ни в чем не виноватые. Я так никогда и не понял, соврал ли Тутайн в тот день или неосторожно приоткрыл свою величайшую тайну.