— Льен, во мне тоже время от времени рождается смирение, безусловное смирение, потому что я знаю, что мы об этом мире не знаем ничего. Мы его не знаем. Мы не знаем и другого мира, как бы сильно ни доверяли нашим снам, нашему религиозному инстинкту или тому фантастическому яду, который на какие-то мгновения преображает материальную часть нашей души{374}
. — Мы, по правде говоря, не знаем ничего. — У меня, конечно, есть какие-то мысли, как и у любого другого, и они наверняка очень наивны, как и у других людей; но я поройКогда Льен ушел, я почувствовал себя настолько опустошенным, будто завершил нечеловеческую работу. Я шагнул к открытой входной двери, прислонился к косяку. Лил затяжной дождь, с черными точками и серыми полосами. Дорога возле дома превратилась в жидкую грязь, простроченную отдельными ручейками. Автомобиль Льена исчез из виду, прежде чем добрался до вершины первого холма, — такой плотной была завеса, сотканная из струящейся воды. «Теперь он вернется нескоро, — сказал я себе, — ведь я не нравлюсь людям».
Я наконец оторвался от двери. Вернулся в комнату, растянулся на кровати. И еще долго прислушивался к дождю. Мое одиночество казалось ненарушимым.
Я мог бы и заранее предположить, что она придет. Я даже наверняка думал об этом, только неосознанно.
Теперь она уже побывала здесь. Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… Где она останавливалась, на полу образовывались лужицы. Так выглядят статуи на потрескавшихся фронтонах соборов, когда галки и голуби, обитающие в башнях, уже запачкали им головы экскрементами, а напоенные влагой бури немилосердно залили их дождем… Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками{376}
, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках. Кисти рук, кажется, умерли, стали мерцающей влажной гнилью.— Помоги освободиться от пальто, — сказала она, — я насквозь промокла.
Я помог. Я дал ей полотенце, чтобы она вытерла лицо и волосы. Она сбросила ботинки и чулки, сунула босые ноги в мужские тапочки.
— Олива, — сказал я, — я сейчас приготовлю горячий пунш и чего-нибудь поесть, посытнее…
Я провел ее в гостиную. Она тяжело опустилась в кресло. Ее груди отчетливо круглились под блузкой из серого льна. Над тугим сводом живота топорщились складки некрасивой бархатной юбки, подол которой совершенно промок.
— Олива, — сказал я, — ты подцепишь простуду, если не переоденешься. Я принесу тебе брюки…
Я принес брюки, отправил Оливу в комнату Аякса. А сам приготовил пунш, расставил на столе тарелки со сваренными вкрутую яйцами, ветчиной, сыром. Олива все не показывалась. Пунш остывал. Она так и не пришла… Я нашел ее лежащей на кровати Аякса. Она не переоделась. Она плакала.
— Ну попей немножко, — уговаривал ее я, — поешь хоть немного! — Поговорить мы успеем потом. Нам некуда торопиться. Ты теперь здесь. Дождь зарядил надолго. На ночь тебе придется остаться у меня. Постарайся согреться…
Я принес ей стакан теплого пунша. Она выпила с жадностью.
— Поставь пунш снова на огонь, — попросила. — Я выпью еще стакан.
Я отправился на кухню. Когда же вернулся, она сидела, теперь в моих брюках, в гостиной. Слезы ее иссякли. Она ела все, что было на столе. Я отважился спросить об Аяксе.
— Сюда меня послал он, — сказала она.
— Это… этого я ждал, — откликнулся я.