Особенно привлекает меня одно его уникальное, ныне почти вытравленное качество, которому мы с вами обязаны многим, в том числе и появлением на свет Гийома дю Вентре. Харон в одном из писем так определил интересующее меня свойство: «…удивляться хоть какой эрудированности не полагалось: это свидетельствовало бы о собственном невежестве, а в те годы невежество считалось еще предосудительным». Жажда знать и умение учиться – вот главные приметы тех, кто родился между 10-м и 17-м годами XX века. Я не обществовед и потому не берусь судить, что породило эту черту: то ли детство, совпавшее с величайшими социальными катаклизмами, то ли еще не выветрившийся дух академического знания, в конце концов этими катаклизмами вытравленный, – во всяком случае большинство людей этого поколения обладали совершенно недоступным мне спектром человеческих знаний. И ведь никак не скажешь, что жизнь их к этому подталкивала наличием каких-то особо благоприятных условий – скорее наоборот. Харон, с его тремя курсами Берлинской консерватории и немецкой гимназией, где он влюбился в генетику, – скорее исключение, чем правило. Но ведь не там же его учили устройству двигателя внутреннего сгорания или технологии литейного дела! А Вейнерт? Вейнерт, который первый раз отправился в ссылку сразу после окончания девятилетки, кончил в промежутках между от сидками ФЗУ и один курс Ленинградского института железнодорожного транспорта!
Его университеты, правда, более разнообразны. «В это время я была у него в Малой Вишере, – вспоминала о ссылке его мать, Ядвига Адольфовна, – маленький городишко, скорее, село, деревенские домики, грязь, немощеные дороги, и на каждом шагу то научный сотрудник Эрмитажа, то известный историк, то профессор университета – «бывшие». Или о свидании в Мариинске – это уже следующая ссылка: «Сначала все были на общих работах, тащили из замерзшей земли турнепс и свеклу, потом были на строительных работах. В группе строителей счастливо сочетались: архитектор, музыкант и художник-живописец. Жадный на всякие знания, особенно по разным видам искусств, Юра оказался благодарным учеником. Глотал, пожирая, все, о чем говорилось, вырабатывал свою точку зрения, свой собственный вкус…»
Но ведь и мое поколение уважение к чужому умению и даже восторг перед ним сохраняло, вспомним хоть Беллу Ахмадулину: «Чужое ремесло мной помыкает».
Однако восторг перед чужим мастерством не был связан с потребностью освоить его. А вот что по этому поводу думал Харон: «Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем – уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему, красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении про сто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, токаря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга, – всё мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. «Вот бы мне так» – пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни». О некоторых умениях звукооператора Харона, скажем, хромировать бабки или заделывать лунки под взрывчатку, вы уже слышали. Могу рассказать и о других: делать противостолбнячные уколы и играть Моцарта на рояле сухо, «без чювства», – как на клавесине, дирижировать началом 8-й симфонии Брукнера и учить школь ников физике и математике, сочинять коктейли, печатать на машинке, писать зубодробительные статьи о природе кинодраматургии и серьезные исследования о природе звука. И это еще далеко не все. Наверное, только на крутом переломе эпох рождаются поколения, которым так щедро отпущен талант всему научиться, суметь все, что потребует от них жизнь. Но уж зато и требования были под стать эпохе: войны, лагеря, великая коллективизация, великая индустриализация. Их эпоха не давала им, да и сама не знала, передышки – может быть, поэтому меньше всего они были философами. Если они чувствовали разрыв между перенасыщенностью времени и неустроенностью души – они писали стихи.
Что же они такое – эти стихи Харона и Вейнерта, рожденные «во глубине сибирских руд»? Откуда они, каковы их ценность, их поэтическая генеалогия, наконец, как вообще могли они появиться на свет в зауральском лагере с их латынью и французским, с их Шатильонами и Дуврскими скалами? Что в них всерьез, а что игра? Они – порыв истинного поэтического чувства или упражнения изощренного ума?
Зачем он им нужен был там, этот веселый и трагичный, отчаянный и нежный француз с его сонетами?
«Эти стихи, – писал Харон, – были для нас не целью, а средством». Надеясь на нашу догадливость, Яков Евгеньевич не пояснял, средством чего или от чего. Ну что ж, попробуем догадаться.