Лишившись возможности переводить на русский классиков, Симон сначала стал о них писать, и его книжку об Эразме Роттердамском я прочел, но дальше наши вкусы сильно разошлись: Симона интересовало еврейство в русских писателях, в то время как меня оно мало занимало, и я, может быть, по невежеству, ставил его штудии этого рода в один ряд с литературными опусами Аркадия Львова о еврейском в Мандельштаме и Пастернаке. Мне все это казалось специфическим и не очень правильным сужением фронта исследований, хотя повторяю, здесь мой голос мало что значит: отвергнуть то, что не до конца понимаю, я не решаюсь. Ну, словом, как интеллектуальный эталон я Симона отчасти отверг, тем более что продолжать знакомство на бумаге – для человека, с которым ты по-братски пил пиво и закусывал чесночными сухарями, – все-таки не в коня корм.
И вот наступили перемены. В 1985-м меня после более чем двадцатилетней паузы выпустили за рубеж, но все невпопад: Польша, Венгрия, Югославия, Штаты. Наконец в 1992-м я оказался в Брюсселе, и расписание на ближайшие два дня у меня получилось совсем свободное. Жили мы в гостинице, такой невообразимо крохотной, что глаголы «выйти» и «помыться» были пространственно несовместимы. Победив вечно сопротивляющийся мне европейский телефон, я дозвонился до Женевы:
– Брюссель? Далеко. Дай подумать, – сказал Симон после недолгого обмена восторженными вздохами и ахами. – Карту посмотрю и перезвоню.
Минут через пятнадцать он перезвонил, и мы договорились встретиться на полпути. В итоге через два дня один приехал из Женевы, второй – из Брюсселя, мы встретились на вокзале в Люксембурге, потом пошли в индийский ресторан, где наш русский язык вызвал веселое недоумение у польской официантки, и два часа два еврея проговорили наконец о России и о том, что там происходило. Так мы увиделись через 20 лет. Воистину встреча эта имела «международное» звучание.
Последний раз я видел Симона в Будапеште, за два года до его смерти, был у него в квартире, где он жил с другой уже женой, но тоже венгеркой, где он поил меня за эти годы лишившимся привкуса экзотики шотландским виски, а закусывали мы вкусной венгерской салями. На следующий день прошлись с ним по старым кварталам Будапешта, где жили когда-то и теперь еще продолжали жить евреи, и Сима рассказывал в подробностях и деталях о разных сохранившихся жилых домах, гимназиях, хедерах и синагогах. И это было очень интересно, но по непривязанности к моей повседневности, к проблемам Фонда защиты гласности совсем не осталось в памяти. Я же не знал, что вижу его в последний раз. Если б знал, я, наверное, запомнил бы больше из его рассказов. По ходу дела он с кем-то здоровался, кого-то о чем-то спрашивал по-венгерски и вообще производил впечатление вполне обустроенного, но все-таки гостя. И одно ощущение бередит мне память: Маркиш – в недавнем прошлом блестящий женевский профессор, всемирного значения писатель и переводчик, значительный и своеобычный филолог, словно бы сжался до масштаба Швейцарии или Венгрии, и я, всю жизнь смотревший на него снизу вверх, как-то утерял эту способность.
Попытавшись не только понять, но и разъяснить это ощущение, я рискую влезть в такие дебри, что это короткое воспоминание разрастется до культурологического трактата. Поэтому ограничусь тем, что написал.
Мятеж совести
(Владимир Корнилов)
Уникальная для меня ситуация: помню точный день и место, когда и где мы с Володей познакомились. Это было 8 августа 1946 года, в подмосковном Быкове, где дачу снимали по тогдашнему обычаю – гамузом, чтобы все были в куче. Нашу и соседние снимали покомнатно, а то и поверандно близкие мамины приятели тех лет, обремененные детьми школьного или предшкольного возраста, и на мое семилетие был назначен грандиозный детский праздник.
Как и почему на нем оказался совершенно неподходящий по возрасту не то девятнадцатилетний, не то восемнадцатилетний Корнилов, сейчас можно только догадываться, зато с той поры присутствие в нашей с мамой жизни этого губастого парня никогда больше не требовало никаких объяснений: это был поэт Корнилов, который на семилетний юбилей подарил мне лисенка, который с перепугу меня цапнул за палец, за что был сослан в зоопарк, в ссылку его сопровождал даритель, единственный раз на моей памяти осквернивший собственную биографию причастностью к чужой (лисенка) несвободе. Спасибо еще, что не заставили меня делать 30 уколов в живот, а то недоразумение с лисенком выросло бы в масштабе многократно. Возможно, этот визит имел какое-то касательство к ситуации, описанной позднее в одной из корниловских поэм: