Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.
В пустоте – снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка – морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.
И вторая клетка – с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.
– Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.
– Нельзя. Он бы их съел.
Из эвакуации мы вернулись летом 1943-го – это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 1945-го.
В итоге – копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не со ответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С.» и т. д. – всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.
Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно – лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сей час приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.
Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено во время одной из командировок в Москву из Челябинска):
«Мой милый, хороший, большой старый кот!
Может быть, тебе для переезда сюда что-нибудь нужно здесь сделать – ты напиши. Напиши вообще, как только получишь это письмо. Или телеграмму отправь, что, мол, ждите, приеду, люблю, целую, а мы в ответ: ждем, приезжай, любим, целуем. Ну, смотри, обязательно приезжай, очень люблю и очень целую.
Из второго письма, чтоб не повторяться – только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных – Сонечкой:
«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять – милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите – все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у?..), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред, и чтобы “тегуан-тепек”[1]
…»Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут – на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны» под именем Вячеслава написан ташкентский Луговской – трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт. И узнавшие об этом сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, – выдают старому другу скорую помощь, выдают как пони мают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.
Это свойство матери – не колеблясь, брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения, – оно иногда доводило до неловкости.
Как мужчина подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.
В черном старом бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне цивильный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.