ГОРБАНЕВСКАЯ То, что на XX съезде рассказывали, и то, что люди начали друг другу все рассказывать, все поднялось, все между собой только об этом и говорили. Когда я поступала, я познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он мне рассказывал о репрессиях в его семье. И мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций.
Я не помню, в чем это заключалось, но, в принципе, доклад Хрущева меня не убедил – кроме того, что действительно много людей выпустили, что это не повторится. Я не формулировала этого так, но чувствовала природу этой власти тогда уже. Мой приятель был не из «линии партии», но все-таки в советских рамках. Я себя в советских рамках уже не чувствовала. То, что я для себя это сформулировала, было мне интересно, раз я до сих пор об этом помню, хотя я только об этом подумала. Я это тогда и много лет, пока мне не пришлось действительно рассказывать о своей биографии, никому и не говорила даже.
И вот тут стихи мои эти («Цветные сонеты») мне принесли очень большую популярность. Устраивалось очень много вечеров поэтов. Нас, филологов, позвали на факультет журналистики, мы там выступали. Я познакомилась с толпой ребят с факультета журналистики и с их друзьями-поэтами из геолого-разведочного института. Они на много лет стали одной из моих компаний.
У меня еще что было – у всех были свои компании, а у меня было всегда несколько. Потом тоже как-то через стихи я познакомилась с математиками. Подружилась очень с Юрой Маниным. Юрий Манин – лауреат Ленинской премии по математике, алгебраист. Потом я очень хорошо помню времена перестройки, а его не выпускают за границу – лауреата Ленинской премии.
Вот идет у всех эйфория, что можно все говорить. Выставка Пикассо, которая была огромным событием, которая была в Москве до Венгрии, а в Ленинграде уже после. Все это было связано. В то время поэзия, искусство, условно говоря, политика – все было связано одним словом «свобода». Жажда свободы, скорее. В 1955-м начали как грибы расти всякие театральные студии, и я в одну из них поскакала с Непомнящим, где он познакомился со своей будущей женой Татьяной. И одна девица из этой студии познакомила меня с Сашей Корсунским, через которого я познакомилась с московскими поэтами Красовицким, Чертковым, Хромовым. Это был конец 1955 года. И мы, в частности, начали ходить вместе на концерты, но до того я пошла на концерт первый раз в жизни.
Это была осень 1955 года, я пошла в Большой зал консерватории с таким убеждением, что культурный человек должен слушать музыку, а я ее не слушаю. Пошла с Непомнящим на то, на что он шел. Там был какой-то датский или норвежский композитор, еще что-то, а потом было «Болеро» Равеля. И меня скушало с потрохами. После этого я прониклась и начала бегать на концерты. Я сдавала кровь, чтобы покупать билеты, бывало так, что я в одно воскресенье ходила и на дневной, и на вечерний концерт.
А с этими ребятами я попала на премьеру квинтета Андрея Волконского. Играла как раз Юдина. Тогда я ее увидела в первый раз. Потом я много раз слушала ее сольные концерты, потом слышала, как они с Деревянко играли Двойной концерт Стравинского, которого у нас почти тогда еще не исполняли, – но это было позже. Квинтет был совершенно невероятным, удивительным. И я как-то так сразу врубилась в эту музыку – при моей собственной немузыкальности я в нее страшно врубилась. И с этими ребятами я ходила.
Я сказала бы, что их круг был, как и я, аскетически настроен, не поддавался эйфории. Они все были немножко старше меня, но почти ровесники. Потом я, скажем, только после стихов Стасика начала читать толком Пастернака, до того я его не чувствовала, а тут у меня новые ключи появились к стихам. Потом, скажем, Леня Чертков подарил мне том «Неизданный Хлебников». Я все свое отрочество увлекалась Маяковским, поэтому я, естественно, знала, кто такой Хлебников. Чтобы готовиться к сочинениям, я ходила в Библиотеку Маяковского на Таганке. Я не была таким совсем непросвещенным ребенком. Кто такой Хлебников, я знала, стихи его я знала, что-то я представляла и чувствовала. Но у Стасика были другие стихи, совсем другой подход. То, что я через Стасика начала понимать Пастернака, не значит, что его стихи похожи. У тех же ребят я взяла и переписала «Столбцы» Заболоцкого и «Второе рождение» Пастернака. «Столбцы» – это, конечно, было открытие, очень я это приняла.
Где-то еще лет в восемнадцать (это, значит, 54-й год) мы уже читали Гумилева – у кого-то были книжки, в букинистических можно было найти Гумилева, не самиздатского еще. И Гумилева все читали, все кругом меня по крайней мере, не только те, кто писал стихи. И потом, что еще я читала в восемнадцать лет? В восемнадцать лет я читала Уайльда, Пруста. Настолько я была продвинута. Пруст в переводах с французского – это было совершенно замечательно. Я тут, в эмиграции, выяснила, что я по-французски Пруста читать не могу: того наслаждения, которое получала от перевода, я не получаю. Но Заболоцкий был, конечно, да… Если бы не было ребят вокруг с этими стихами, тогда я бы, может, и в Заболоцкого бы не врубилась.
Стихи были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще – свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов. Я уже на концерты не бегаю, слушаю с дисков, а это не одно и то же.
Ладно, вот у нас осень 1956 года, октябрь. На мехмате вышла стенгазета. Вообще, если посмотреть историю того времени, то очень много прочитать по стенгазете можно. Есть знаменитая история о стенгазете «Культура» Ленинградского технологического, которую издавали Бобышев, Найман, Рейн. Много всяких историй. А я продолжала дружить с математиками, благодаря чему в будущем году познакомилась с Наташей Светловой, ныне Солженицыной. Газета, в которой, во-первых, была напечатана статья о только что впервые переизданной книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Десятки лет не издавалась – и вот только что была напечатана. Самиздатский текст обсуждения «Не хлебом единым» Дудинцева. И уже в ноябре на мехмате устроили большое комсомольское собрание факультета, на которое я проникла, поскольку обзавелась билетиком корреспондента многотиражки «Московский университет». Самого главного обвиняемого, Мишу Белецкого, выгнали с собрания, поскольку он не комсомолец и не имеет права слушать. Кончилось тем, что его, аспиранта, и еще одного пятикурсника выгнали из университета. Я Мишу Белецкого видела недавно, он живет в Киеве, я была в Киеве, мы виделись. До этого он меня нашел через мэйл, я так обрадовалась.
Дело в том, что газета вышла до Венгрии, а обсуждение было после Венгрии, когда вовсю пошли закручивать гайки. В начале декабря 56-го года я написала те три стихотворения, которыми отныне открывается каждое мое «Избранное». Вот это ощущение того времени.
И дальше со мной произошла совершенно жуткая и позорная история. Арестовали Леню Черткова, и меня предупредили, что именно нужно говорить, потому что мы были вместе у Шкловского и Леня там высказывался как хотел, – похоже, что старик сам настучал. И я была готова к этому: вызовут – я знала, что говорить. В феврале меня берут с занятий, это еще первый курс, говорят: «Вас просят в деканат к замдекана». Меня берут под белы ручки и везут на Лубянку. И говорят: «Вы знаете, почему вас вызвали?» Ну, я начала с глупости: вместо того чтобы сказать «не знаю», я сказала: «Знаю, потому что мой друг Леонид Чертков арестован». Они говорят: «Нет, нас это не интересует». (В конце они все-таки про него допросили, и тут я сказала все правильно.) И я начинаю думать. Меня отводят во внутреннюю тюрьму, переодевают в тюремное и оставляют. И полтора дня я держусь, а потом… Чем это было особенно позорно – тем, что это был чистый самообман. Я начинаю думать: что же я, комсомолка… Это было хуже всего. И начинаю рассказывать, что, когда, где я говорила, что при мне кто говорил. Потом мне показывают, как я потом узнала, листовку, но показывают только стишок. Они, видимо, подозревали, что это мой стишок. Я говорю: «Нет, это не я написала, это написал Андрей Терехин».
В общем, история была такова. Когда подавили революцию в Венгрии, Андрей Терехин (мой бывший сокурсник) и Володя Кузнецов (на курс моложе) сделали и разбросали на Ленинских горах листовки. Напечатали они их на машинке Иры Максимовой и ее мужа. Молодостью я ничего оправдывать не хочу, потому что мне было двадцать один, а Ира и Витя были моложе, но они держались. А я потекла. И я начала характеризовать ребят. Причем, чтобы отмазать Володю, я говорила: «Ну, он человек слабый, он, наверное, под влиянием…», что он потом в своих воспоминаниях очень недовольно фиксирует. Есть его воспоминания об этом.
Через три дня меня выпустили, а ребята сели: Андрей на пять лет, Володя – на два. А я на суде была единственным свидетелем обвинения. Вот так. Не надо меня жалеть, я сама себе это устроила. Когда я потом крестилась, я выясняла, что все грехи снимаются. Но я себе это все равно не простила. И я несколько замкнулась после этого.
Я рассказала тем ребятам из компании Черткова, что было, я старалась, чтобы при мне никто не говорил на политические темы. Но стихи оставались, стихи распространялись, стихи мы друг другу читали, но уже не было творческих вечеров, а по компаниям мы продолжали читать стихи и писать. И с Юрой Галансковым, с которым мы познакомились в ноябре или декабре 1956 года.
Чертков и Красовицкий нашли клуб «Факел», где можно было выступать. «Пойдем с нами!» – говорят. Мы пришли, а там замок (напоминаю, уже после Венгрии, и эти «самозваные» клубы прикрыли). Я говорю: «Знаете что, у нас сейчас организовано литобъединение на курсе, давайте выступите там как представители клуба „Факел“». А руководил литобъединением переводчик Владимир Рогов, племянник Романа Михайловича Самарина, мрачного человека и доносчика, которого в свое время исключили из Союза писателей. Он был деканом филфака, потом директором Института мировой литературы. Пришли ребята, были Красовицкий, Хромов и Чертков, еще по дороге мы встретили Игоря Куклиса, художника, который прочел стихи Рейна. Там было полное ошеломление, потому что на такой тихий филфак Горбаневская привела страшных людей. Я не хочу сказать, что Рогов куда-то настучал, но, во всяком случае, записано за мной это было.
Еще до того я побывала с этими ребятами в литобъединении при «Московском комсомольце»; что в этот вечер Валя Хромов вступал в члены литобъединения. И там народ собрался в основном действительно комсомольцы. И они страшно критикуют Валины стихи – со своей комсомольской точки зрения. И вдруг встает молодой мальчик, на первый взгляд совсем уж комсомольского вида, и начинает защищать Хромова, говорить о Хлебникове и т. п. И мы с ним тоже подружились. Это был Юра Галансков. И вот с Юрой мы дружили все это время. Юре я тоже рассказала, что было. Но никакой мало-мальской общественной деятельности я себе не допускала. И так продолжалось несколько лет. Стихи я писала, многое выкинула, но кое-что и осталось.
И в начале 1961 года раздается звонок: «Здрасьте, меня зовут Алик Гинзбург. Я хотел бы с вами познакомиться. Я знаю ваши стихи». Я иду к Алику, узнаю, что он уже издает «Синтаксис». Я говорю: «Я готова перепечатывать». Вместе мы готовим четвертый номер «Синтаксиса», я его знакомлю с Галансковым, все это закручивается. Уже практически готовый был у Алика третий, ленинградский номер – тут приезжает из Ленинграда то ли Илья Авербах, то ли Юра Губерман и привозит стихи Бродского. И мы готовим с Аликом четвертый номер, после чего я уезжаю в археологическую экспедицию.
А, я же не рассказала, как я опять вылетела из Московского университета. 1957-й, осень, у меня целый ряд предметов был перезачтен. И тут меня вызывают и говорят: «Мы вас отчисляем за пропуски занятий». Я говорю: «Это те занятия, за которые у меня уже стоят оценки». – «Все равно обязаны ходить». Дело в том, что все, кто был причастен к делу Терехина и Кузнецова, вылетели: и Витя Сипачев вылетел, попал в армию, потом пошел в химию и стал доктором химических наук; Ирка вылетела на год. Я была на втором курсе по второму разу. И я опять вылетаю. И тут опять комсомол за меня заступается. Комсомольское бюро нашего курса, Оля Карпинская (Ревзина ныне), еще девочки и мальчики. А секретарем бюро был отвратительный мальчишка Мулярчик, карикатура Рогова, но, поскольку все остальные за меня заступились, опять та же формулировка: «Мы не можем лишиться такого талантливого человека». Пишут письмо. Мулярчик им говорит: «Это не поможет, вы же понимаете, что ее не за это отчислили?» Это действительно не помогло, но я на всю жизнь запомнила это. Встретила Олю Ревзину в Польше, в Сейнах, когда Томасу Венцлове присудили звание «Человек пограничья», после того как мы с ней не виделись сорок четыре года, и просто душой сливались.
В 1958 году я поступала на заочное отделение Ленинградского университета, филфак, опять все заново. Набираю 20 из 20. Я тот человек, который трижды поступал в университет и трижды поступил. Возвращаюсь, мама меня устраивает в Книжную палату. Она в самом конце опять работала в Книжной палате, перед тем как ушла на пенсию, ее очень помнили и любили, и меня взяли. Пока я была три дня на Лубянке (это февраль 57-го), дома был обыск. Мама не знала, где я, что я, – ей ничего не сказали. Все можно вынести, но не мысль, что за тебя выносят твои родные. И мама своему директору тогда рассказала это. Но на работу он меня взял.