Вообще ранний, довоенный Резникофф – это такая очень неброская, очень аскетическая поэзия, освобожденная практически от любых формальных ухищрений, в том числе метрических и ритмических: остается только собственно стиховой ритм, ритм концевых пауз: чистый верлибр. Суть которого ведь в чем? Автор заставляет нас делать микропаузу там, где он сам ее делает. То есть дышать в такт с ним. И этим программирует наше восприятие сказанного, расставляя едва уловимые акценты. Об этом есть гениальное место в одной работе Михаила Леоновича Гаспарова, где он объясняет, как работает верлибр: берет один и тот же более или менее незначительный текст, разбивает его на строчки верлибра тремя разными способами и показывает, что три получившихся стихотворения говорят нам не одно и то же. Слова одинаковые, но другое дыхание – и потому другая эмоция и другое понимание. Вот этому-то дыханию как самому главному, конституирующему свойству поэзии меня Резникофф и научил. Тому, что можно просто присмотреться к чему-то в своей жизни и в себе, навести взгляд на резкость, выделяя нужный фрагмент, – и поделиться им, в то же самое время разделяя с читателем ритм своего дыхания. Чтение Резникоффа изменило у меня саму установку, само представление о том, что есть поэтическое. При том что я, естественно, к этому времени и тыняновскую «Проблему стихотворного языка» знал назубок (а там есть пассаж о том, что верлибр, несмотря на свою новизну и редкость в русской поэзии, есть в некотором смысле стих
Рассуждать о своей поэтике в целом мне не только неловко, но и сложно. При том что про отдельные свои конкретные тексты я по большей части понимаю довольно много – и могу их разбирать, как мне кажется, более или менее беспристрастно. Недавно, кстати, мне такая возможность как раз предоставилась – в рамках проекта Тамары Буковской и Валерия Мишина «В поисках утраченного Я», где под одной обложкой чуть ли не сотня авторов (отобранных, правда, на основании принципов, с которыми я не могу согласиться) дает одно стихотворение и его комментирует. И там я, в частности, говорю о том, что мои стихи второй половины 90-х и позднее – это что-то вроде фотографий. Параллель с фотоискусством тут довольно-таки далеко идущая: ведь в эпоху «мыльниц» всякий может навести объектив и нажать на кнопку, барьер технологических сложностей (будь то изощренные стиховые формы или изощренные методы проявки и печати) больше не выполняет заградительной функции, но эта иллюзорная общедоступность не отменяет того, что лишь единицам есть что снимать (читай: что сказать): и потому, что мгновений, заслуживающих быть остановленными, не хватает на всех, и потому, что находить ракурс и ставить границы кадра – тоже не простое умение.
В этом смысле неслучайно, может быть, что наиболее ранние мои стихи вот этого рода чуть ли не все связаны с метро. И не потому, что метро вообще сыграло в моей жизни особую роль: с супругом моим мы, собственно, познакомились, встретившись взглядами в вагоне. Но обычно в метро ты встречаешь людей совершенно по касательной и больше никогда их не видишь, однако в то же время ваша взаимная локализация – кстати сказать, я это в особенности ощущаю именно в советском метро с его длинными параллельными лавками, в западном, с маленькими секциями, этого чувства не возникает, – в общем, тут ты поневоле вступаешь с человеком напротив в некоторый интимный и даже довольно плотный, но при этом совершенно дистантный контакт. Вот это ощущение моментальной интимности было очень созвучно пониманию поэзии как деятельности по остановке мгновения (а уж дальше следуют мои обычные более общие, касающиеся не только и не столько моих собственных стихов, рассуждения про то, что это мгновение, несущее на себе существенные черты той эпохи, к которой оно принадлежит, будучи схвачено искусством, прибавляет свою эпоху к вечности). Потом я еще у Фаины Гримберг нашел одно стихотворение ровно про это же.
ГОРАЛИК Значит, конец 90-х был для вас временем новой определенности?