— Я тебе морду разобью! скажите, какой король Могол великий! ему же добра желаешь, а он тоже ругается, черт! хочешь уму-разуму наставлю, хочешь?
— Хочу.
— Ну так удирай, вот что, а я не оставлю, полагайся! Манька говорит: приезжай, Сеня, говорит, беспременно и все готово, и который товарищ твой тоже...
— Она мне не чужая, куда она одна пойдет?
— Одна? — залился мастер, — одна? да она с этим дубоносым путается... нечего сказать, почище нас!
— Она мне сестра.
— Сестра, так сестра и пошел к свиньям! — мастер зашагал твердо и, круто повернувшись, схватил Мотю за горло и, что есть силы, затормошил его, — побить тебя, пьяницу, мало, убоец ты, сукин сын, куда ты пойдешь, глухая тетеря, кто тебя этакую гундырку возьмет, кому ты нужен, балбес... товарищ Шаляпина? артист? хорош! как из этого самого пуля. А я тебя определить хочу, понимаешь?
— Понимаю.
— Ну, вот, — мастер выпустил Мотю, взял его под руку и, как ни в чем не бывало, пошел мирно, сподговаривая: — похвастаться, брат, не травы покосить, я заявлю, а ты удирай с своей Райкой, упустишь момент, — пропадешь. Сестра! знаем мы этих сестер... черта с два! — и вдруг умилился, — скажу тебе по чести, она первый сорт, значит, да, образования, конечно, у нас нет, мужики, не можем... первый сорт...
И впал в мрачную полосу, бормотал что-то, жаловался и ругался. Тащил Мотю к фонарю и, сорвав сердце на неповинном железе, увлекал спутника на середку улицы, рассказывал о каких-то крысах, которые развелись повсюду и поедом едят, но что со временем этих крыс метлами разгонят и тогда не будет мужиков, а один первый сорт, чтобы наслаждаться и утопать в блаженстве... и, взрывая ногами снег, изображал дикую лошадь, а из дикой как-то внезапно превращался в клячу отходников, трусил, бормотал, жаловался и ругался.
В тяжелевшей голове Моти, как маятник, ходила одна мысль. И он не противился ей, а крепко держался, — знал, как только начнет возражать, нога подвернется, упадет он в сугроб и уж никогда не поднимется: стало быть, надо удирать, беспременно...
— Лови момент — лови момент —
Так с грехом пополам они добрались до дому, и когда заспанный Иван Трофимыч принялся за свою работу, угрюмо-настроенный мастер вдруг просиял весь и, ткнув пальцем куда-то в грязный угол, сказал спрохвала:
— Иван, подай это!
Покорно согнулся мальчишка, — и требуемое тотчас появилось.
— Отлей в чашку, — приказал мастер, широко разинув рот.
И отлил мальчишка гадости себе в чашку и, смекая в чем дело, дожидался.
И прошла минута мытарящего ожидания.
— Лакай!
6.
Свистел по дому сап сытым пересвистом.
Непроглядная темь сновала в холодном коридорчике.
Корчился Иван Трофимыч на постылом сундучке, поджимал под себя ноги, свертывался в горошину и, вдруг отбрасывая тряпье, привскакивал.
Кидало то в жар, то в холод, душила, становилась поперек горла противная соленая слюна.
— Сволочь... сволочь! мамушка моя, родимая...
* * *
Костя, закутанный с головкой в одеяло, жался к стене от страшных глаз, они неотступно следили за ним, обливали его холодным потом, и лежал он так зачерствелым черным комком в гнетущем сне.
Снилось ему, будто сказала Катя, чтобы шел он в лавку гроб ей купить. И долго ходил он по лавкам, никак гроба выбрать не мог. А когда вернулся домой, видит, гроб уж стоит и Катя возле гроба стоит. Катя говорит ему: почему, Костя, купил ты мне такой узкий гроб? И лежат они будто на какой-то покатой кровати рядышком: Костя на самом на кончике совсем руками к земле, и неловко ему, душно и холодно, а Катя на самом на верху, и хорошо ей, мягко и покойно. Почему это ей хорошо, мягко и покойно?
А в детской за маленьким Катиным столиком над раскрытой книгой, приклонив голову к столику, казалось, сидела девушка и тужила и горевала всю эту темную да невидную ночь до рассвета, и не хотелось ей уходить, не хотелось расставаться с белым со светом.
За что?
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1.
Звон и лязг раскалившихся от битв мечей.
Жалоба поредевших окровавленных пыльных нив.
Крики голодных в выжженных лесах.
Взрыв взбешенного пламени в волнах подслеповато-чугунного дыма, перепоясанного золотом брызг.
Треск и хлюп надорванных воплей, кличей, призывов, проклятий; рокот гнетуще-унылого пенья, визг разгульного гимна.
Пожары домов — приюта болезней, нужды, порабощенных желаний.
Дико заросшие лесом дорогие могилы, пустыня разрушенных зданий, немые колонны, попранный жертвенник.
Шумно несутся из пекла разъяренного солнца, шумно, как хороводы осенних листьев красные медные лучи, и падают золотом, раздувая жажду и жар.
На смену дней выходят сонно из пропасти седые сумерки, бредут туманом и чернятся; пугливо замирает скорбное мерцанье месяца. Ночь.
И где-то среди жутких снов и тяжких бредов ребенок плачет, и тихо ночь ласкает полуоткрытые глаза отчаявшейся матери.
Так повторялось год за годом, уходили годы.
Гас пепел, слезный ливень ослепленно бился, пожирал огонь, стучало глухо притупленное железо, сипели звуки.
Не горел уж тихий огонек, и не курился синий дым.
Надвигалась горькая расплата.