Судья вспоминал свой паралич, и мысль его была ясна и беспощадна. В разговоре судья любил преуменьшать свою болезнь, называя ее то небольшим ударом, то легкой формой полиомиелита, но себя он не обманывал; это был паралич, и он чуть не умер. Он вспомнил, как он упал. Правой рукой он пощупал левую, парализованную руку — она была совершенно бесчувственная, он ощущал только холодную неподвижную тяжесть. Левая нога была тоже тяжелая и мертвая; в первые долгие, панические часы ему казалось, что половина его тела необъяснимо отмерла. А так как он не мог разбудить Джестера, он молил мисс Мисси, покойного отца и брата не о том, чтобы они взяли его к себе, а чтобы помогли в беде. Его нашли рано утром и отправили в городскую больницу, где он снова ожил. Его парализованные члены с каждым днем становились подвижнее, но он отупел от испуга, а отказ от табака и спиртного угнетал его еще больше. Он не мог ни ходить, ни даже поднять левую руку и коротал время, решая кроссворды, читая детективные романы и раскладывая пасьянс. Жизнь не сулила никаких радостей, кроме еды, а больничная пища наводила тоску, хотя он и съедал все, что ему давали, до крошки. И вдруг ему пришла в голову мысль о деньгах конфедератов. Она родилась у него вдруг, как песня у ребенка. А за этим замыслом потянулись другие, и он стал думать, творить, мечтать. Наступил октябрь, и город рано утром и в сумерки обволакивала мягкая прохлада. Солнце после палящего зноя миланского лета было прозрачным и ясным, как мед. Одна удачная мысль рождала другую. Судья научил диететика, как варить приличный кофе даже в больнице, и скоро уже мог ковылять от кровати к комоду, а оттуда с помощью сиделки — к креслу. К нему приходили партнеры по покеру перекинуться в картишки, однако жизненную энергию он черпал из своих идей, своей мечты. Он любовно таил их, не делился ими ни с кем. Да и разве поймут Пок Тэтум или Бенни Уимз грандиозные замыслы государственного мужа? Когда он выписался из больницы, он уже ходил, понемногу двигал левой рукой и мог вести почти такой же образ жизни, как раньше. Мечта его не находила выражения, потому что ее некому было открыть, а старость и пережитый страх сделали его почерк совсем неразборчивым.
— Мне бы эти мысли, верно, и в голову не пришли, если бы я не был парализован и не пролежал почти два месяца как полумертвый в городской больнице.
Шерман молча поковырял в носу бумажной салфеткой.
— И как это ни парадоксально, я, может быть, так и не узрел бы свет, если бы на меня не упала смертная тень. Неужели ты не понимаешь, почему эти идеи мне так дороги?
Шерман поглядел на бумажную салфетку и медленно положил ее назад, в карман. Потом он стал вглядываться в лицо судьи, подперев голову правой рукой и уставившись своим жутковатым взглядом в его чистые голубые глаза.
— Неужели ты не понимаешь, как для тебя важно написать письма, которые я продиктую?
Шерман по-прежнему молчал, и его упорство возмутило судью.
— Так ты не будешь писать эти письма?
— Я вам сказал «нет» и еще раз говорю «нет». Вы хотите, чтобы я вытатуировал это «нет» у себя на груди?
— Вначале ты был таким послушным референтом, — громко посетовал судья. — А теперь в тебе столько же трудового пыла, сколько в могильной плите.
— Ага, — признал Шерман.
— Ты мне все перечишь и скрытничаешь, — жаловался судья. — До того стал скрытный, что не скажешь, который час, даже если у тебя прямо перед носом будут городские часы.
— Я не имею привычки выбалтывать все, что знаю. Я умею держать язык за зубами.
— Вы, молодежь, так любите секретничать, что зрелому человеку кажетесь просто обманщиками.
Шерман в это время думал о своей жизни и о своих мечтах, которые он хранил в тайне от всех. Он никому не рассказывал, что с ним сделал мистер Стивенс до тех пор, пока не стал так заикаться, что никто не мог разобрать его слов. Он никому не сказал и о розысках матери и о своих надеждах насчет Мариан Андерсон. Никто, ни один человек не знал, что у него на душе.
— Я тоже не имею привычки выбалтывать свои замыслы. Ты — единственный человек, с которым я их обсуждал, — сказал судья, — если не считать короткого разговора с внуком.
В душе Шерман считал, что Джестер смышленый малый, хотя никогда бы этого не признал вслух.
— А он какого мнения?
— Он тоже слишком большой эгоист, чтобы сказать, который час, даже если у него перед носом городские часы. Но от тебя я ждал большего.
Шерман взвешивал, стоит ли пожертвовать легкой, барской работой ради писем, которые его просят написать.
— Я готов писать любые другие письма. Благодарственные, пригласительные — словом, любые.
— Кому это интересно? — сказал судья, который никогда не принимал и не отдавал визитов. — Абсолютная чепуха.
— Я готов писать любые другие письма.
— Никакие другие письма меня не интересуют.
— Если уж вам так невтерпеж, пишите ваши письма сами, — сказал Шерман, он отлично знал, какой у судьи почерк.
— Шерман! — взмолился судья. — Я относился к тебе, как к сыну, а «во сколько злей укуса змей детей неблагодарность!».