Я вошел в трезвый бар и протолкался через его тонкую дверь, где свободно висящая задвижка щелкнула позади меня дважды или трижды с нервной поспешностью нерешительности. Огромная комната освещена была неярко. За стойкой, протянувшейся вдоль ближней стороны, стоял ряд девушек в форме, из обслуги. Вдоль дальней стороны тянулся ряд бильярдных столов, на зеленом сукне которого стояли конусы желтого света от затененных шаровидных ламп, нависающих над ними. Люди в тусклой одежде беспокойно двигались вокруг каждого стола под щелканье шаров. Когда они наклонялись вперед, чтобы играть, их пуговицы светились, и сияние ламп выхватывало их белые лица, как множество масок на фоне затененных стен. Из полумрака смутно доносился резкий стук подкованных форменных ботинок по линолеуму или свистящий шорох резиновых гимнастических тапочек. Эти звуки да звяканье толстых чашек о толстые блюдца вбрасывались, как кастаньеты, в общий фон приглушенной беседы.
Я занял место в очереди у стойки: люди то входили, то выходили, и их лица, несмотря на общую похожесть летчиков (профессиональная метка, общая даже здесь, вне службы, в их собственном доме, когда никто их не фиксирует) светились новой живостью, подвижностью глаз и заинтересованностью в текущих делах: эти дела касались в основном пищи. Чай и булочки, сосиски и пюре. Они что, всегда способны есть?
Для меня это место сулило еще и такую редкость, как обособленный стол; один из той колонии столов на четверых, которые были размещены в шахматном порядке на середине комнаты. Хлопчатобумажные скатерти на них были заляпаны следами пищи, усыпаны старыми крошками и загромождены использованными тарелками и чашками моих предшественников. Неважно: по крайней мере, половина из них были свободны. Я расчистил место для своей ноши и сел, чтобы вкусить уединение после двух недель в толпе. Отчасти я предпринял это усилие для того, чтобы вернуться в тот мир, из которого долгие одинокие размышления устранили меня: как раз сейчас я проходил первое, самое трудное упражнение в этом: короткий промежуток мечтательной тишины был облегчением, но не избавлением.
По стенам висели раскрашенные фотографии короля Георга, Тренчарда, Битти, Хейга [7], каких-то деревенских девушек, миноносца на полном ходу. Там даже было мое небольшое фото, позже ловко препровожденное в вечно открытую печь. С окруженных мраком ферм высокой крыши беспокойно хлопали и другие пыльные реликвии военного времени: хлопчатобумажные флаги недавних союзников. За спиной у меня заиграло пианино. Оно запиналось на некоторых нотах, и, когда я напряженно прислушивался, пытаясь определить моим несовершенным слухом, на каких именно, пришлось снова очнуться, когда я еще толком не забылся. В этом отношении ключевой нотой в пределах слышимости было беспокойство. Десять минут я медленно прогуливался взад-вперед по нему, как другие, тоже, как и они, не зная, куда себя девать.
Кто-то временно справлялся с этим чувством, заводя танцы на клочке пространства у пианино: танцевали под все, что играл кто-то, одетый в голубое. Он не был мастером, и струны пианино давно разладились от слишком сильных ударов. Правда, что-то есть печальное в зрелище двадцати пар мужчин, кружащихся рядом? Теперь они, большинство из них, будут лишены женщин на семь лет. Лица их были мрачными. Для них танцы были церемонией; и эта замкнутая танцплощадка отвечала их вкусу. Они веселились, когда сталкивались — но с такой солидностью. Не было общего смеха ни там, ни где-нибудь еще в зале: никто не повышал голос в этих приливах и отливах: только вежливость друг к другу и ответная вежливость к быстроглазым подавальщицам. Мы весь день получаем грубую речь от сержантов и капралов: и то, что мы пока еще страдаем от этого, побуждает нас с радостью продлевать публичную вежливость самим, когда это разрешено.