Читаем Чехословацкая повесть. 70-е — 80-е годы полностью

Пепичка подскочила к Крагулику, положила ему на тарелку еще ветчины, добавила два ломтика лососины, при этом груди ее выглядели даже щедрее рук, и Крагулик не отворачивался.

Пепичка обратила просветленное лицо к деду и Енику.

— Не стойте же у дверей, будто чужие. Проходите и садитесь.

— Не… э… В самом деле… желудок у меня… — Дед выкручивался и мялся, прижимал ладонь к животу и закатывал глаза.

— Но ветчина у нас просто диетическая… — удивлялась Пепичка. — Возьми, мальчик… И сосиски превосходные. Какой аромат… Или тебе хочется трубочку?

— Не хочу! — сердито отрезал Еник. Его пальчики в дедовой ладони даже побелели, так судорожно он ее стискивал.

Пепичка обиженно заморгала и сделалась действительно пегая[12]. Мальчишку выпороть бы как следует. Розгой или мокрой веревкой.

— Тебе не нравится у нас?

Тут она сообразила, что этого говорить не следовало, и с плаксивой мольбой о прощении посмотрела на Крагулика. Оттопыренные щеки его были набиты едой, и он растерянно оглядывал гостей. Гости выглядели так, словно ничего не слышали.

— А ты попробуй, какое все вкусное, — настаивала Пепичка с щучьей приветливостью, зубастой, как поперечная пила. — Знал бы ты, скольких трудов стоило мне приготовить все, чтобы всем у нас было вкусно! — И снова — взгляд на разъяренного Крагулика. Не отличаясь особой мудростью, он все же вовремя понял, что Пепичка за свою жизнь ума не набралась.

Еник отдернул голову, когда Пепичка попыталась погладить его.

— Я буду есть только с пани Броусковой.

— Но она уже никогда больше не придет, — вкрадчиво объяснила Пепичка.

— Думаете, я не знаю? — Еник оглядел всех и крикнул, обращаясь к сидящим за столом: — Думаете, что я ничего не понимаю?

После этого никто уже не задерживал и не угощал Еника с дедом.

Распорядитель похорон унес носилки. Он ходил по коридору и отщипывал свечкам головки. Провел большим и указательным пальцами по языку, и — хлоп! — пламя свечки зашипело от боли, серая ленточка дыма затрепетала на фоне окна. Молча, вскинув брови, смотрел этот ничему не удивляющийся человек на их полный достоинства уход. До пенсии ему было еще далеко, и если б он вздумал докапываться до смысла того, с чем ему приходилось сталкиваться на работе, едва ли он дожил бы до того дня, когда можно будет спокойно слушать похоронный марш и чихать и смеяться, когда захочется. По вечерам он массировал застывшие мышцы лица настоящей морской губкой, смоченной в ромашковом отваре. А потом перед зеркалом проверял себя — не разучился ли смеяться.

— Здо́рово ты, — с одобрением проговорил дед, когда они отошли от дома шага на три, и мягко положил Енику руку на плечо.

* * *

Не успел дед оглянуться — ночную мглу развеяли летучие мыши, и наступил тот самый торжественный и тяжкий день. Дед подпоясался синим фартуком, достал в кладовой из сундука обтрепанную соломенную шляпу. Он не помнил, как следовало ее носить, но явно иначе, чем черную фетровую. Он понял это, надвигая шляпу на лоб. Рука его успела позабыть это движение, и ему показалось, что на голове его чугунок, в каком варят картошку. В зеркало он не посмотрелся бы ни за какие коврижки, уверенный, что убежит от него прочь. Выйдя на цыпочках на улицу, он прикрыл двери не слышнее, чем девица прикрывает веки. Трава была еще мокрой от росы, синие краски — серыми, солнце — холодным, а на противоположном краю неба светился прозрачный месяц, бледный и мертвый, как рыбий глаз. С каштанов осыпались заржавелые веера листьев, на проводах жались друг к другу ласточки, печально клоня головки, один глаз устремлен в небо, другой — в землю, и таким образом обозревали весь мир. Как это они ухитряются, поразился дед, довольный, что видит только впереди себя.

И шел туда, куда смотрел.

Тихонько заглянул в конюшню: все ли там обстоит так, как он предполагал? Прежде тут было десять лошадей. Теперь у стены стоял один-одинешенек печальный белый конь в серых яблоках, с широким крупом и мудрой головой. Губерт, видимо, еще храпел дома в перинах, возможно, ему даже что-нибудь снилось. Хоть бы его заморочил какой сон подлиннее, подумал дед, движимый отнюдь не благородными чувствами. Он не сразу пришел к этой мысли. Да у Губерта просто отвиснет челюсть, когда он увидит его. Выгоды для деда никакой, а все-таки лучше, что Губерт не встречает его в конюшне.

Дед подбросил охапку сена в ясли, взял с окна щетку и начал от гривы. Он расчесывал коню каждую волосинку, как пушок на головке младенца. Взгляд его то и дело оборачивался к двери. Он расчесывал коня и чистил, и вскоре конь весь так и сверкал. Губерт все не шел. Дед снял с крюка хомут, сел на перевернутый ящик, положил хомут на колени. На пятьдесят километров в округе не было ни одного шорника, и потому вид у хомута был жалкий. Дед вертел его так и эдак, опытным глазом разглядывая изъяны. Дратва сопрела, и швы полопались, там и сям из хомута торчал конский волос, нескольких гвоздочков не хватало. Дед вынул из кармана вату для чистки металла и принялся драить, пробуждая былой блеск на хромированных частях.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее
Салюки
Салюки

Я не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь. Вопрос этот для меня мучителен. Никогда не сумею на него ответить, но постоянно ищу ответ. Возможно, то и другое одинаково реально, просто кто-то живет внутри чужих навязанных сюжетов, а кто-то выдумывает свои собственные. Повести "Салюки" и "Теория вероятности" написаны по материалам уголовных дел. Имена персонажей изменены. Их поступки реальны. Их чувства, переживания, подробности личной жизни я, конечно, придумала. Документально-приключенческая повесть "Точка невозврата" представляет собой путевые заметки. Когда я писала трилогию "Источник счастья", мне пришлось погрузиться в таинственный мир исторических фальсификаций. Попытка отличить мифы от реальности обернулась фантастическим путешествием во времени. Все приведенные в ней документы подлинные. Тут я ничего не придумала. Я просто изменила угол зрения на общеизвестные события и факты. В сборник также вошли рассказы, эссе и стихи разных лет. Все они обо мне, о моей жизни. Впрочем, за достоверность не ручаюсь, поскольку не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь.

Полина Дашкова

Современная русская и зарубежная проза