Вот герой встречается с деревенскими мальчиками. Ночное, луг, костер, бесхитростные рассказы. Струков воспринимает поначалу эту встречу «сквозь призму книг» – все как у Тургенева… Но послушав, о чем разговаривают крестьянские дети в конце века, он говорит своему спутнику:
– Помните, доктор, «Бежин луг»? Только там не было таких интересных, но в сущности ужасных разговоров.
– Чем ужасных?
– О розгах, о своеобразной политической экономии, о краже как о нормальном явлении. И все это из уст детей. Потом, согласитесь, страшно слышать, что почти все сифилитики.
– Такова жизнь. <…>
– Но что же станется с Россиею?
– Сопьется, я думаю.[204]
Лирика Тургенева, идола литературной молодости Эртеля, плохо вяжется с суровой реальностью, как она виделась писателю на рубеже веков. На такой грустной ноте, собственно, и закончилось литературное творчество Эртеля.
Итак, в «Карьере Струкова» предмет полемики не учение Маркса о земельной ренте и не «Бежин луг» Тургенева, а русский человек, смотрящий на жизнь «сквозь призму книг, теорий», оттого-то «Русь поглотила его в свои загадочные недра».
Надо обязательно учитывать, что Эртель по отношению к Тургеневу – писатель совсем иного, противоположного ему типа писательского менталитета. Если Тургенев, хотя и знавший «трансцендентальные пустоты»[205]
, – все-таки писательУ Чехова с Эртелем, при всем несходстве в их судьбах, были точки схождения – и биографические (воронежские корни у обоих), и творческие.[206]
«Ты стал как-то странно близок моей душе, еще больше с тех пор, как я не отрываясь прочитал твои семь томиков…», – писал Эртель Чехову (цит. по: П 6, 631). Конечно, след, оставленный каждым в русской литературе, слишком различен. И дело не только в размерах созданного ими.Духовной родиной, эстетическим эталоном для каждого из них стало творчество Тургенева и Толстого. Оба они прошли тургеневскую и толстовскую школы прозы, прошли через несколько разновидностей отношения к наследию великих предшественников. Пребывание под мощным обаянием – сопротивление в попытках найти свой путь – переход от подражания к полемике. Но Эртель в конечном счете остался в пределах ориентиров, заданных двумя учителями и предшественниками, он не мог обойтись без все новых обращений к их жанрам, типам представления героев, способам повествования. Собственную авторитетную художественную систему довелось создать лишь Чехову.
Степь, воспетая Чеховым, лежит южнее той, певцом которой стал Эртель, но дело не в одних географических различиях.
Очевидно, что замысел продолжения «Степи», которым Чехов делился в письме к Григоровичу (П 2, 190), предполагал знакомый по прошлой литературе ход: проследить этапы взросления и вхождения в жизнь русского юноши. Этот чеховский замысел типологически близок к тому, что руководило Эртелем при прослеживании судьбы героя его книги Николая Рахманного. Чехов, однако, не написал свой Bildungsroman, как вообще отказался от работы в жанре романа. Казалось бы – удавшееся одному писателю подчеркивает неудачу в осуществлении замысла другого. Но гений Чехова подсказал ему свой, неведомый до него путь.
По существу, все созданные после «Степи» рассказы, повести, пьесы Чехова станут реализацией того замысла: проследить последующую судьбу Егорушки Князева и всех, кто мог встретиться на его пути. Читая Чехова, раз за разом убеждаешься: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня» (П 2, 190). У человека в чеховском мире «нет сил ориентироваться», но при этом в него заложено стремление к «настоящей правде». Этот проходящий через все разнообразные истории и судьбы единый авторский угол зрения на причины и истоки человеческих поражений и объясняет его общечеловеческий, универсальный смысл. «Чтобы струны-то, струны-то дрожали на весь мир» – эту писательскую установку Эртеля осуществил в полной мере Чехов.