Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким стариком. Забудьте о хронологии -- есть вещи куда более убедительные, нежели хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах признания. "А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе как в горшке из-под кислого молока". "Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз..." Это писано в 33 года, и это не мимолетное настроение, и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение, то род утешения. "Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я старик". Тот же Бунин свидетельствует, что Чехов "состарился душевно и телесно очень рано" и уже к сорока годам "стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом". А Горький -- тот прямо написал жене сразу после смерти Чехова: "Я давно был уверен в том, что Антон Павлович не жилец на этом свете".
Несомненно, был в этом уверен и сам Антон Павлович. Предчувствием близкого конца пропитан рассказ "Архиерей", над которым Чехов работал два с половиной года -- срок, для него поразительно большой. И дело тут не только в постоянно одолевающих его хворях. Именно тогда, в самый разгар работы над "Архиереем", он признается Горькому: "Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного". То была поздняя осень 1901 года, Чехов живет в Ялте, один, без жены, которой пишет практически ежедневно. "Сижу дома и скучаю, точно сижу в тюрьме". А двумя днями раньше: "Я пишу, работаю, но, дуся моя, в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а главное -- холодно". Ключевое слово тут -- слово "далеко". Оно и в "Архиерее" есть, то ли из письма туда перебралось, то ли, напротив, в письмо из рукописи, которая продвигалась вперед так мучительно, так небывало медленно. Герой, который от болезни "очень похудел, побледнел и осунулся", все явственней ощущает, "что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться".
И что же герой? (А вместе с ним, надо полагать, и автор.) Напуган? Подавлен? Ничего подобного. "Как хорошо! -- думал он. -- Как хорошо!" Да что же тут хорошего? Смерть совсем рядом, он ощущает ее дыхание, но дыхание это не пугает его, а воспринимается как свежий ветер. Ему представляется, что он "идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он теперь свободен, как птица, может идти куда угодно!" Вырвался, стало быть, из тюрьмы. Вырвался из монастыря -- Чехов и о монастыре тоже писал жене, двумя месяцами раньше, в последний день лета: "Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь".
Заточили? Или, может быть, сам спрятался, сам укрылся -- вот только, возникает вопрос, от кого? От чьих исподволь и пристрастно, пристально, ревниво наблюдающих за ним -- уже давно наблюдающих -- глаз?
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Ну, не так чтобы прямо ждала, откровенно и нетерпеливо, но -- ждала, что не особенно-то и скрывала. Предрекала -- публично! -- скорый и необратимый закат столь ослепительно вспыхнувшего таланта, смерть под забором предрекала и прочие ужасные вещи.
Чехов знал это. Но не торопился развеять сладострастные ожидания публики, в особенности публики литературной и окололитературной. Напротив. Делал, кажется, все возможное, чтобы укрепить за собой репутацию поэта сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности. Неоднократно говаривал он -- и в письмах, и в произведениях своих, -- что жить ему, дескать, осталось недолго. "Я лично даже смерти не боюсь", --писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, "милому Жану", как он с улыбкой называл этого человека, что "жить не особенно хочется". Почему? А Бог весть -- почему. "И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан... старость". Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее "жить не особенно хочется". Прибавляет, правда, что и "умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело".
В следующем абзаце -- опять о смерти, но на сей раз не своей собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный, бесцветный глагол "не хочется", а о смерти актера Павла Свободина, почившего две недели назад.