17 (29) января, в свой день рождения, Чехов днем поехал в Монте-Карло и пошутил потом в письме к Шавровой: «500 тыс[яч] не выиграл; и никогда не выиграю, так как играть не умею и утомляюсь скоро в игорной зале. А вот если бы я не был хохол, если бы я писал ежедневно, хотя бы по два часа в день, то у меня давно бы была собственная вилла. Но я хохол, я ленив. Лень приятно опьяняет меня, как эфир, я привык к ней — и потому беден». В том настроении, в каком Чехов пребывал зимой 1898 года в Ницце, ему не работалось. Он уверял, что «здоров, как бык», и одновременно просил брата Ивана прислать с ближайшей оказией гваякол — разновидность эфира.
Установившуюся погоду Чехов называл «очаровательной», «чудесной», «невероятной». Это тоже не располагало к работе. И вообще он настраивался на отъезд в Россию. А пока предстояли сеансы Бразу. Третьяков согласился оплатить художнику расходы на поездку, чтобы тот написал новый портрет Чехова.
В Ницце начался карнавал, всюду гремела музыка. Так что ни о какой работе не могло идти и речи. Повесть, обещанная «Русской мысли», повисла, по словам Чехова, как дамоклов меч. Последнее, над чем работал Чехов в январе 1898 года, — это корректура рассказа «У знакомых». Рассказа, написанного в чужом доме, за чужим столом, среди чужих людей. С не совсем обычным для Чехова названием. Не у родных, но и не совсем незнакомых. Не у своих, но и не у чужих. Не случайно, но, может быть, в последний раз. Какая-то особая житейская ситуация. Какое-то особенное душевное чувство, когда настоящее не удерживает прошлого и не нуждается в нем, а в самом настоящем проступает неясное и тревожное грядущее.
В таком настроении адвокат Подгорин приехал к давним знакомым, владельцам имения, всего за шесть лет разоренного никчемным хозяином, который всему предпочитал поездки в Москву, «где он завтракал в „Славянском базаре“, обедал в „Эрмитаже“ и кончал день на Малой Бронной или на Живодерке у цыган…». Но ни сам Лосев, ни обожавшая его жена не хотели и не могли отдать отчет в том, что произошло. Или представить, что приближалось. Он, по привычке к ломанью, к фразе, к праздности, махнул на всё рукой и хотел только скорее освободиться от этой обузы: «Я совсем не деревенский житель. Мое поле — большой шумный город, моя стихия — борьба!» Она по простодушному неведению хозяйственной жизни и жизни вообще произносила со слезами пустые клятвенные заверения: «Ах, наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и быть не может <…>. Имение наше продается, торги назначены на седьмое августа <…> взять взаймы уже негде. <…> Я здесь родилась, это мое гнездо, и если у меня отнимут его, то я не переживу, я умру с отчаяния. <…> Без Кузьминок я не могу. И не могу, и не хочу. Не хочу!»
Некоторые детали, очень важные для Чехова, перешли в этот рассказ из предыдущих сочинений: поле цветущей ржи; сад; огни по линии железной дороги; лунная ночь; звук шагов; черные тени. Но все они выдавали теперь другое состояние героя. Всё не удавалось, всё кончалось чувством неловкости, досады. Подгорину хотелось уехать. Не получилась прогулка в поле. Не влекла таинственная темнота сада. И лунный свет освещал не только бледное лицо красивой молодой девушки, стоявшей на валу, но и старые поломанные кресла, сваленные под лестницей в старой башне: «они <…> казалось, ожили к ночи и кого-то подстерегали здесь в тишине».
Подгорин думал в эту ночь о том, что, очевидно, «отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими талиями, и таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие „типы“, как Сергей Сергеич, и такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой, постоянной досадой, с неумением приспособляться к действительной жизни, с неумением брать от нее то, что она может дать, и с томительной, ноющей жаждой того, чего нет и не может быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел бы хороший фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете <…> другую женщину, которая, стоя на валу, там, где стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное, новое, не имеющее отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда…».
Но этот «новый идеализм», сменявший «старый идеализм» болтуна и бездельника Лосева, будто подсвечен репликой, произнесенной сразу после этого внутреннего монолога Подгорина: «Никого нет, — сказала Надежда. И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо, понурив голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно».
Отжили ситуации, на которых держался старый русский роман уходящего столетия. Но новые ситуации неясны, они тоже пока, как «белое пятно». Устарели прежние формы жизни. Но кому осуществлять новые — «высокие и разумные»! — «Никого нет»?