Чехов ни с кем не ссорился, никогда не высказывался публично ни о ком резко или несправедливо. Вообще жил вдали от столиц. Всех этих и подобных отзывов не читал, чтобы, как он выразился однажды, «не засорять своего настроения». С большинством рецензентов он даже не был знаком. Нараставшая разноголосица мнений, противоречивость оценок и раздражение писавших о Чехове выдавали кризис в отношении к такому писателю, как он. Если в центре рассуждений о других авторах оказывалось то, что
Чем точнее, тоньше Чехов улавливал сдвиги в настроении современников, особенности самочувствия людей в переходное время, душевное состояние человека в разную пору его жизни и в разных житейских коллизиях, тем резче реагировали на него критики. За минувшие годы они не устали задавать вопросы. Кто он, г-н Чехов? Художник идеи, правды, красоты? Отсутствие «общей идеи», ясной моральной оценки, сюжетной завершенности — это недостаток или достоинство? Скучно то,
Но книги Чехова расходились, их не хватало. Читатели привыкали к его манере. Да, в таких героях, в таком повествовании нет знакомого, привычного, но есть нечто другое, чего критики не объясняли. Возможно, читатели раньше критиков извинили автору его своеволие и вдумались в оригинальность прозы Чехова.
Статьи о Чехове иногда походили на «скорбный лист» его якобы психического недуга. У него находили «хандру», «усталость», «душевный вывих». А читатели все чаще писали Чехову, что они не
У Чехова не было своего критика, но к середине 1890-х годов появился свой читатель. Не такой многочисленный, как у популярных или модных литераторов, — но именно свой, чьи отклики остались в дневниках, в переписке с современниками. Т. Л. Толстая записала 19 апреля в дневнике: «Пап
Алексей Тихонов, прочитав часть рукописи повести «Моя жизнь», написал Чехову в июне 1896 года: «С одной стороны, она злободневна; но не настолько, чтобы приблизиться к все еще модной Толстовщине; с другой — она вечна <…> все <…> выражено в ней словами и образами в высшей степени простыми. Нет проповеднического „глаголения“. <…> Вещь глубокая и сердечная, она, тем не менее, общедоступна».
Прочитав в августе конец рукописи, Тихонов тут же написал Чехову: «Вещь чудесная. <…> Начало этой второй части мне показалось сначала немного странным по недосказанности многих действий и психологических мотивов <…> но все это служит только к усилению впечатления <…>. Вся черновая работа подмалевки, грунтовки совершается самим читателем в уме, и когда Вы накладываете последний блик, он тем ярче выступает, потому что читатель ждет его с напряженным вниманием. Не знаю, будет ли таково впечатление читателей, но на меня эта недосказанность всегда производит самое лучшее впечатление. Думаю, что и всякий читатель это любит».
Секрет воздействия прозы Чехова уже улавливался многими внимательными современниками. Его давний расчет на то, что читатель сам «подбавит» все «недостающие субъективные элементы» («лучше недосказать, чем пересказать»), этот расчет оправдывался. Хотя и стоил ему все эти годы напряженнейшей умственной и душевной работы. Беспощадной критики на страницах газет и журналов. Все откровеннее прорывавшейся неприязни многих литераторов. Даже со стороны тех, кто пребывал с Чеховым в приятельских отношениях.
Владимир Тихонов, который в 1890 году бранил своего брата Алексея за «зависть и вечное хуление Чехова», теперь, в 1896 году, сам признавался в дневнике: «Чехов — умный мальчик, умный и, кажется, хитрый мальчик. <…> Ох, не без хитрости! А жаль <…> будь Чехов поменьше хитер, он был бы еще умнее и умом своим шире и глубже, и таланту его, свежему и прекрасному, больше простору было. <…> Последнее время я не веду ни с кем переписки. <…> С Чеховым переписка не клеилась, да и какой он мне друг. <…> В настоящее время нет самого крошечного кружка писателей-беллетристов, — все особняком. Чехов — один».