На третий день нам сказали, куда ходить на работу. Это было красное кирпичное здание недалеко от Гросвенор-сквера. Мне с писателем отвели для занятий уютную комнатку с двумя столами, двумя пишущими машинками и телефоном, — там мы и обосновались. Джо Фоксхол и Виктор Тоска устроились через коридор в другой комнате, почти такой же, как наша, только без телефона и с одним столом и стулом. Впрочем, делать им особенно было нечего, так что они попросту слонялись из угла в угол и болтали.
Еще когда мы возвратились в Нью-Йорк из Огайо, писатель оформил меня как своего сотрудника. Мы написали с ним один сценарий, который нам не очень претил, ибо речь там шла о том, как грузить товарные вагоны, и убивать никого не нужно было. Мы обсудили еще пять или шесть сценариев, в задачу которых входило воодушевлять людей на смерть, но писать их не стали, уж больно противно было. Сценарий о товарных вагонах я сделал сам, но для этого не нужно быть писателем. Мы были рады, когда узнали, что учебного фильма по этому сценарию в конце концов делать не будут. Для этого была использована чья-то другая работа. Тот сценарий, что мы написали о физкультуре, тоже не был поставлен. Мы всегда радовались, если наш материал не шел в дело.
Теперь мы с писателем только писали письма и болтали. Писатель отвечал на телефонные звонки. Время от времени кто-нибудь изъявлял желание получить от него интервью. Он обычно старался уклониться, но журналисты — народ упрямый, а американское пресс-бюро давало им на это разрешение, так что у нас в конторе то и дело появлялись представители то одной, то другой лондонской газеты. Я в таких случаях вставал, чтобы уйти, но писатель всегда просил меня остаться. Интервьюер обычно задавал писателю вопросы в таком духе, как задаются Джорджу Бернарду Шоу или Г. Дж. Уэллсу, но писатель ничуть не смущался и спокойно отвечал на вопросы.
Они записывали все, что он говорил, а чтобы он ни говорил, все было приятно слушать, потому что он всегда ухитрялся говорить правду, как бы несвоевременно она ни звучала. Он знакомил меня со всеми, кто приходил его интервьюировать, и говорил, что я его сотрудник.
— Если хотите знать правду, — говорил он, — этот девятнадцатилетний юноша — лучший писатель, нежели я.
Ну, интервьюеры, конечно, полагали, что он шутит, ибо считалось, что он всегда говорит вещи, которые можно истолковать так и этак, но он уверял их, что это серьезно, и они восклицали:
— Вы хотите сказать, что, по-вашему, есть на свете писатель лучший, чем вы? А мы-то думали, вы считаете себя лучшим писателем в мире.
А писатель говорит:
— Я лучше большинства, но он лучше меня. В девятнадцать лет я и наполовину не был таким писателем, как он. Вы о нем еще услышите, если он останется жив.
Его спрашивали, что он думает об англичанах, и он говорил:
— Англичан я всегда любил, и теперь люблю их еще больше.
Им хотелось бы знать почему, и он отвечал:
— Потому что я их знаю теперь немножко лучше. Они не лучше и не хуже других народов, но я их люблю чуточку больше других за их писателей. Я терпеть не могу их политических деятелей, но люблю их писателей.
Время от времени он давал мне задание написать короткий рассказ — он отводил мне на это три часа, — а потом прочитывал рассказ вместе со мной и объяснял, что в нем хорошо и что плохо, и таким путем многому меня научил. Он говорил, чтоб я не считал себя невеждой только оттого, что я не ходил в университет. Он утверждая, что это совсем не так, а вот в моих писаниях нет-нет, да и проглянет сомнение в своих силах. Я ему объяснял, что это выходит как-то само собой, а он говорил, что такого нельзя допускать. Пусть только правильные вещи происходят сами собой. Чем больше человек допустит правильного и чем меньше неправильного появится на свет при его попустительстве, тем лучшим он станет писателем и, что еще важнее, тем лучше сделается сам. Единственное, что ценно в писательстве, — это то, что оно облагораживает прежде всего самого писателя, а отсюда уже способствует моральному росту читателя.
Так изо дня в день я узнавал от него все больше полезного, но и я не сидел да слушал молча все, что он мне говорил. Слушать-то я слушал во все уши, но и у меня являлись свои собственные мысли, и чаще всего они ему нравились.
Всякий раз, когда его спрашивали, пишет ли он сейчас что-нибудь, он говорил, что не пишет; когда его спрашивали почему, он отвечал, что не может, потому что носит военную форму, — он подождет, пока война кончится; вот уж тогда хватит времени и на писание. А когда его спрашивали, не собирается ли он написать о войне или об армии, он говорил:
— Ради бога, не задавайте глупых вопросов. Я не журналист, я — поэт. Я пишу обо всем.
И люди не знали, как это принять, потому что весь свет только и говорил, что об американских писателях и газетчиках, которые пишут книги о войне. Не было американского газетчика в Лондоне, который не выпустил хотя бы одной книги о войне. Многие из них напечатали по две и по три, а вот этот чудак писатель ждет, пока война кончится.