Ее тело — новорожденные жемчужинки пота блестят на бледно-абрикосовой коже, влажные щупальца волос облепили длинную шею, бледный пушок на тонких округлых руках, четкие белые полумесяцы ногтей (мелькающие редко, лишь когда она снимает лак), ленивая улыбка. Ее запах — духи, табак, секс. Ее вкус — духи, табак, секс, соленый пот.
Временами он по полночи лежал рядом и смотрел, как она спит, отбрасывал одеяло, разглядывал ее тело — незамеченная морщинка под коленом, точеная ключица, тонкая, как заячья косточка, ароматный испод запястья с беззащитными темно-синими венами. Однажды маникюрными ножницами отрезал у нее локон — она и не заметила, — а потом несколько дней угрызался.
Не найти ей подобной в Глиблендсе, на всем севере не найти («Если в бордели не заглядывать», — писала Винни сестре).
Даже грубейшие телесные отправления полнились неким совершенным смыслом. Вдову бы стошнило.
— Я тебя обожаю, — прошептал он Элайзе на ухо, и она подкатилась к нему, эдак странно рассмеялась и ткнулась лицом ему в локоть. Что, он глупость сморозил? Элайза была безупречна, Элайза была превосходна, на земле не бывает таких существ.
— Нельзя возводить жену на пьедестал, Гордон, — предостерегала Вдова, громадным тесаком кроша капусту. — Брак — это не только физическое.
И Гордон краснел: подумать страшно, неужто мать хоть смутно себе представляет, что он творит с Элайзой?
— Я не понимаю.
А у себя в спальне Вдова снимала многочисленные слои чопорного белья, разглядывала свое дряблое, обвисшее, морщинистое тело с дряхлыми сосками и куриной шеей и кляла Элайзу.
Со временем, с неизбежностью все, что было так ново и драгоценно, обернулось привычной рутиной. «В этом улье меда больше нет, — писала Винни, — только шершни гнездятся». Отчего не могла Элайза согласиться на обыденное, на знакомое, на ежедневные дозы пищи и работы, на радость материнства? Теперь Гордон жаждал обыкновенности. Хотел, чтоб она стала нормальной, чтоб она стала как все. Не хотел, чтобы мужчины глядели на нее, потому что знал: всякий мужчина, глядя на нее, воображает, какова она в спальне, а Гордон-то знал, какова она, и от этого было только хуже.
Впрочем, она теперь была другой — по крайней мере, с Гордоном.
Кое-что он помнил — помнил, как ладонями сдавил ее тонкую шею, помнил ее несуразный смех, что бурлил и булькал в горле, помнил, каково было грохнуть ее затылком о дерево, вытрясти из нее жизнь — ликуя, торжествуя, одержав победу. Хотелось сказать: «Видишь? Видишь — нельзя всегда выигрывать, нельзя, чтобы всегда было по-твоему, нельзя за здорово живешь сводить меня с ума». Но без толку — она уже не слышала. Ликование его растворилось в пустоте, без нее осталась лишь пустота. И затем — пустота. Он не помнил, где был всю ночь, — бродил, наверное, по лесу, все позабыл, даже собственных детей. В холодном свете дня все ушло за грань вероятия.
— Мне надо в полицию, — сказал он, едва Вдова накормила детей завтраком («первым делом дело») и уложила в постель.
— Гиль и ересь, — отвечала Вдова. — Из-за
Гордону было все равно. Пускай соорудят виселицу хоть в кухне «Ардена» — он взойдет на эшафот.
— Нет уж, Гордон, — мрачно сказала Вдова, — абсолютно нет, ни в коем случае. Лучше всего, — сказала Вдова (потому что теперь за все отвечала она одна), — ненадолго уехать. Скажем, за границу.
— За границу? — спросила Винни, которая дальше Брэдфорда, разумеется, не бывала.
— За границу, — твердо повторила Вдова.
— Мой малыш! — вслух думала Вдова.
Она всегда понимала, что Элайза до добра не доведет, утащит его за собой в трясину. Оно и к лучшему, что Элайза умерла. Бедный Гордон, околдован шлюхой. Кто по ней станет скучать?
— Сыночек!
Винни в жизни так не злилась. Почти всю ночь пробродила по лесу, не туда свернула, возвращаясь после этого самого, и, пожалуй, ничего хуже с ней в жизни не случалось, считая даже брачную ночь.
Для Винни лес — не просто лес, но каземат, где пытают ветками и ежевикой, призраками и блуждающими огнями, и во всем виновата Элайза. Часами Винни бродила, рыдала и, несомненно, помешалась бы, не наткнись она на Гордона. Впрочем, все дальнейшее оказалось немногим лучше.
Винни радовалась, что Элайза умерла. Так она себе говорила, но из головы не шел труп Элайзы, тряпичной куклой обмякший под деревом. Винни пощупала окровавленные Элайзины волосы, заиндевевшую щеку. Винни и не подозревала, что такое возможно, — ей было жаль Элайзу.
Все это Винни позабыла бы с превеликой радостью. И как Гордон цеплялся за ее локоть, словно тонул, как волок ее меж деревьев, весь зареванный, и всхлипывал:
— Что мне делать, Вин? Что мне делать?