Годы спустя я по крохам собирал свидетельства славного прошлого — того, что было до моего рождения, поскольку Эрнесто, надеясь хоть ненадолго вернуть любовь дочери, в которой он прежде не сомневался и которая затем куда-то исчезла, охотно вспоминал истории из ее детства. Слова Эрнесто были проникнуты такой горечью, что я мог легко вообразить, насколько полное, неповторимое счастье он испытал, но это счастье таинственно испарилось после моего появления на свет. А иногда мне казалось, что это всего лишь одна из бесчисленного множества уловок, к которым отец прибегает, чтобы похвастаться неуемной фантазией: создавалось впечатление, что он не столько пытается пробудить в сестре угасшую радость, сколько хочет, чтобы его родительские подвиги не были забыты.
— Ну-ка посмотрим, помнит ли Марианна, как звали нашу машину? — говорил он.
— Ворчунья… — Марианна тянула гласные и медленно опускала веки, эта игра давно ей наскучила.
— Ворчунья! — восклицал довольный Эрнесто.
— Точно, Ворчунья, — тихо вторила ему Нини с теплой улыбкой.
Чтобы окончательно убедиться в том, что Марианна занимала в сердце родителей главное место, достаточно было заглянуть в чулан нашей старой квартиры, зажечь слабенькую лампочку, которую Эрнесто все никак не мог починить (хилая лампешка до сих пор болтается на проводе), и пересчитать коробки, на которых написано «Марианна», а потом те, на которых написано «Алессандро», то есть мои. Семь к трем. Семь битком набитых ларцов с сокровищами, напоминающими о счастливом детстве моей старшей сестры, — тетрадки, рисунки гуашью и акварелью, школьные дневники с блестящими отметками, сборники стихов, которые она могла бы прочесть наизусть и сегодня. А на самой нижней полке всего три коробки с моим старым хламом, дурацкие сувениры да поломанные игрушки, которые я не выбросил из скупердяйства. Семь к трем: в такой пропорции, более или менее, распределялась любовь в доме Эджитто.
Вообще-то я не жаловался. Я научился принимать неравномерное распределение любви как нечто неизбежное и даже справедливое. И если порой я втайне себя жалел (со мной неодушевленные предметы никогда не разговаривали), я быстро избавился от ревности, потому что, как и родители, больше всех на свете я любил и обожал Марианну.
Прежде всего, она была красивая, с узкими плечами, смешно морщила носик, улыбаясь своей самой лукавой улыбкой, со светлыми волосами (с возрастом они потемнеют) и россыпью забавных веснушек, покрывавших лицо с мая по сентябрь. Стоя на коленях у себя в комнате, на середине ковра, в окружении Барби-балерины, Барби — посла мира и трех мини-пони «Хасбро» с разноцветными гривами (все расставлено так, как хочется ей), сестра казалась не только хозяйкой самой себе, но и хозяйкой всего вокруг. Наблюдая за ней, я научился бережно обращаться с предметами: то, как она смотрела на них, как, всего лишь погладив, наделяла душой и значением ту или иную вещь, окружающий ее пьянящий розовый цвет убедили меня в том, что мир женщин намного увлекательнее, богаче и полнее нашего. Вот из-за этого я на самом деле сгорал от зависти.
И вообще Марианна была чем-то невероятным. Гибкая и крепкая, как тростник, на уроках балета, пока Эрнесто не заставил ее бросить танцы, потому что пуанты могли навсегда испортить ей ноги и привести к артрозу, хроническому тендиниту и прочим повреждениям опорно-двигательного аппарата; блестящая собеседница, приводившая в восторг интеллигентных друзей наших родителей (на обеде после конфирмации она удостоилась похвалы главврача больницы, в которой служил Эрнесто, за то, что к месту употребила слово «велеречивый»), но главное — чудо-школьница, до такой степени поражавшая всех своими успехами, что, когда она училась в средней школе, Нини устала отбиваться от комплиментов, сыпавшихся на нее со всех сторон — от учителей, завистливых родителей и просто знакомых, от которых Нини ничего подобного не ожидала и до которых долетала весть о потрясающих успехах девочки. У Марианны были способности ко всем без исключения предметам, и ко всем ним она относилась одинаково — серьезно, прилежно и бесстрастно.
Еще она играла на рояле. В пять часов по вторникам и четвергам к нам домой приходила ее учительница музыки Дороти. Дородная женщина с круглыми грудями и животом, одевавшаяся старомодно и во всем стремившаяся подчеркнуть, что по отцу она англичанка. Моей обязанностью было встречать ее в прихожей, а потом, спустя полтора часа, провожать.
— Добрый день, синьора Дороти!
— Милый, можешь называть меня просто Дороти!
А потом:
— До свидания, Дороти!
— Пока, солнышко!
Она стала первой жертвой тайного гнева Марианны. Союз с сестрой, который я долгое время ошибочно считал нерушимым, основывался на жестокой шутке. Как-то раз, ожидая появления учительницы музыки, Марианна сказала:
— Ты знаешь, что у Дороти дочка заика?
— То есть как?
— То есть она ра-ра-ра-разговаривает во-во-вот так. А слова, которые начинаются с «м», вообще не произносит. Когда она обращается ко мне, говорит: «Ммм-ммм-мм-арианна».