— Другими словами, — подхватил Арнгейм, — я понимаю ваше утверждение так, что нынешнее, несомненно неудовлетворительное состояние мира создается тем, что вожди полагают себя обязанными делать мировую историю, а вместо этого надо бы направить все силы человека на то, чтобы пронизать идеями сферу власти. Еще вернее, может быть, сравнить это с фабрикантом, который знай себе производит товар и только ориентируется на рынок, вместо того чтобы его регулировать! Видите, меня очень волнуют ваши мысли. Но именно поэтому вы должны понять, что меня как человека, вынужденного непрестанно принимать решения, которые держат на ходу крупную промышленность, эти мысли порой прямо-таки ошеломляют! Например, когда вы требуете, чтобы мы отказались придавать реальное значение нашим поступкам; или «временно окончательный» характер нашим действиям, как прелестно выражается наш друг Лейнсдорф, хотя целиком отказываться от этого и правда нельзя!
— Я ничего не требую, — сказал Ульрих.
— О, вы требуете, пожалуй, большего! Вы требуете сознания экспериментальности! — Арнгейм сказал это с живостью и теплотой. Ответственные вожди должны верить, что их задача — не историю делать, а составлять протоколы опытов, могущие послужить основой для дальнейших опытов! Я в восторге от этой мысли; но как быть, например, с войнами и революциями? Можно ли пробудить мертвых, когда опыт закончен и снят с повестки дня?!
Тут Ульрих поддался-таки подхлестывающему действию речи, которое, как затяжка курильщику, велит тебе продолжать, и возразил, что, наверно, за все, чтобы продвинуть это вперед, надо браться с полной серьезностью, даже зная, что никакой опыт через пятьдесят лет после его проведения не стоит затраченных на него усилий. Но ведь ничего необычного в этой «перфорированной серьезности» в общем-то нет; рискуют же часто люди жизнью играючи, ни с того ни с сего. Психологически, стало быть, жизнь в виде опыта — вполне возможная вещь; если чего не хватает, то только воли взять на себя безграничную в известном смысле ответственность.
— Вот в чем решающее различие, — заключил он. — Раньше люди чувствовали, так сказать, дедуктивно, исходя из определенных предпосылок, и это время прошло; сегодня мы живем без руководящей идеи, но и без метода сознательной индукции, мы прем наобум, как обезьяны!
— Великолепно, — признал Арнгейм добровольно. — Но вот, простите, еще один, последний вопрос. Вы, как мне не раз говорила ваша кузина, относитесь с живым участием к одному патологически опасному человеку. Я это, между прочим, прекрасно понимаю. К тому же у нас нет еще нужного способа обращаться с такими людьми, и отношение к ним общества позорно безответственно. Но при существующих условиях, когда выбрать можно только одно из двух — либо убить этого человека, хотя он невиновен, либо позволить ему убивать невиновных, дали бы вы ему удрать в ночь перед казнью, если бы это было в ваших силах?
— Нет! — сказал Ульрих.
— Нет? Действительно нет?! — спросил Арнгейм, вдруг очень оживившись.
— Не знаю. Думаю, что нет. Я мог бы, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что в неправильно устроенном мире я не волен поступать так, как то мне кажется правильным; но я просто признаюсь вам, что не знаю, как следовало бы мне поступить.
— Этого человека надо, несомненно, обезвредить, — сказал Арнгейм задумчиво. — Но во время своих приступов он несет в себе демоническое начало, которое во все могучие эпохи считалось родственным началу божественному. Раньше такого человека, когда на него нашло бы, отправили в пустыню; он, может быть, и тогда совершал бы убийства, но во власти великого видения, как Авраам хотел заколоть Исаака! То-то и оно! Мы сегодня уже не знаем, как с этим быть, и искренних мнений у нас нет!
Эти последние слова Арнгейм сказал, вероятно, в запальчивости, сам толком не зная, что он имеет в виду; тот факт, что у Ульриха не хватило «души и безумия», чтобы на вопрос, спас ли бы он Моосбругера, ответить решительным «да», подстегнул его, Арнгейма, собственное честолюбие. Но, хотя Ульрих и воспринял этот поворот разговора чуть ли не как знамение, которое неожиданно напомнило ему принятое им во дворце Лейнсдорфа «решение», он был раздражен той расточительностью, с какой разукрасил Арнгейм мысль о Моосбругере, и обе эти причины заставили его сухо, но с любопытством спросить:
— А вы бы освободили его?