Ее успокаивало решение кончить свою жизнь, если та и после последнего, еще предстоявшего поворота, не станет другой. Как брожение в вине, не унималось в ней ожидание, что смерть и ужас не будут последним словом истины. У нее не было потребности задуматься об этом. Она даже испытывала страх перед этой потребностью, которой так любил уступать Ульрих, и это был агрессивный страх. Ибо она хорошо чувствовала, что все, охватывавшее ее с такой силой, не было вполне свободно от постоянного намека, что это лишь видимость. Но в видимости столь же несомненно содержалась разжиженная, разбавленная действительность — может быть, еще не ставшая землею действительность, думала Агата. И в одно из тех дивных мгновений, когда место, где она стояла, растворялось, казалось, в неопределенности, она способна была поверить, что за нею, в пространстве, в которое никогда нельзя заглянуть, может быть, стоит бог! Она испугалась этой чрезмерности! Страшная даль и пустота проняла ее вдруг, безбрежное сияние затмило ее ум и повергло в страх ее сердце. Ее молодость, вполне склонная к такому естественному при неопытности опасению, внушила ей, что она рискует поощрить зачатки безумия. Она устремилась назад. Она строго напомнила себе, что ведь вообще не верит в бога. И правда, она не верила в него, с тех пор как ее учили верить, что было частным случаем недоверия, питаемого ею ко всему, чему ее учили. Она была совсем не религиозна в том твердом смысле, который нужен для веры в неземной мир или хотя бы для нравственной убежденности. Но через несколько мгновений, обессилев и трепеща, она должна была снова признаться себе, что почувствовала «бога» совершенно так же отчетливо, как мужчину, который стоял бы сзади нее и накидывал ей на плечи пальто.
Достаточно поразмышляв об этом и вновь осмелев, она догадалась, что смысл пережитого ею заключался вовсе не в том «затмении солнца», которое наступило в ее физическом ощущении, а был главным образом нравственного свойства. Внезапная перемена ее внутреннего состояния и соответственно всего ее отношения к миру дала ей на миг то «единство совести с чувствами», которое дотоле было знакомо ей лишь по таким слабым намекам, что его хватало только на то, чтобы вносить в обычную жизнь какую-то безотрадность и мрачную страстность, как бы ни пыталась поступить Агата — хорошо или дурно. Ей показалось, что эта перемена была неким ни с чем не сравнимым излиянием, которое шло и от ее окружения, и от нее к нему, единством самого высокого смысла с самым малым движением мысли, едва отделявшейся от реальной вещественности. Вещественность прониклась ощущениями, а ощущения вещественностью до того убедительно, что все, к чему Агата дотоле прилагала слово «убедительный», не дало бы об этом и отдаленного представления. И произошло это при обстоятельствах, исключавших, на обычный взгляд, возможность какой-либо убежденности.