— Мне кажется, что в детстве я любила своих кукол с такой силой, с какой никогда не любила ни одного мужчины. Когда ты уехал, я нашла на чердаке ящик со своими старыми куклами.
— Что ты с ними сделала? Раздарила?
— Кому было их дарить? Я устроила им кремацию в печке, — сказала она.
Ульрих живо отозвался:
— Когда я вспоминаю самую раннюю свою пору, мне кажется, что тогда внутренний и внешний миры почти не были разделены. Когда я к чему-то полз, это летело ко мне на крыльях. А когда происходило что-то для нас важное, то не только мы волновались из-за этого, но даже вещи начинали кипеть. Не хочу утверждать, что при этом мы были счастливее, чем позднее. Мы ведь еще не обладали самими собой. Нас, по сути, вообще еще не было, наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира. Это звучит странно, и все-таки это правда, если я скажу, что наши чувства, наши побуждения, да и мы сами не были еще целиком внутри нас. Еще более странно, что с таким же правом я мог бы сказать: еще не целиком отделились от нас. Ведь если ты сегодня, когда считаешь, что целиком обладаешь собой, в виде исключения спросишь себя, кто ты на самом деле, ты сделаешь именно это открытие. Ты будешь видеть себя всегда со стороны, как предмет. Ты заметишь, что в одном случае злишься, а в другом — грустишь, подобно тому как твое пальто иной раз мокро, а иной — тепловато. Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за тобой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпринимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, когда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: «Я есмь», если это доставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким-то образом тебе при этом еще мерещится, видится: «Я вижу автомобиль». Ты любишь или грустишь и видишь, что любишь или грустишь. Но в полном смысле нет целиком ни автомобиля, ни твоей грусти, ни твоей любви, не тебя самой. Нет ничего целиком такого, каким оно было когда-то в детстве. Все, чего ты касаешься, вплоть до твоего нутра, более или менее окаменевает, как только ты сподобляешься стать «личностью», и остается лишь окутанная чисто внешним бытием, призрачная, туманная ниточка самоуверенности и мрачного себялюбия. Что тут неладно? Нельзя отделаться от чувства, что что-то еще обратимо! Ведь нельзя же утверждать, что испытываемое ребенком не имеет ничего общего с тем, что испытывает взрослый! У меня нет никакого определенного ответа на это, хотя и нашлись бы какие-то отдельные мысли по этому поводу. Но я давно ответил тем, что потерял любовь к этого рода «я есмь» и к этого рода миру.
Ульриху было приятно, что Агата слушала его, не прерывая, ибо он так же не ждал от нее ответа, как я от самого себя, и был убежден, что искомого им ответа никто сейчас дать не мог бы. Однако он ни секунды не опасался, что то, о чем он говорил, окажется для нее слишком трудным. Он не смотрел на это как на философствование и даже не считал, что затронул необычную тему; так трудности терминологии не мешают какому-нибудь очень молодому человеку, которого Ульрих и напоминал в этой ситуации, находить все простым, когда он с кем-нибудь другим, кто его подзадоривает, обменивается вечными вопросами: «Кто ты таков? Я вот кто». Уверенность, что сестра способна понять каждое его слово, он черпал в ее присутствии, а не в каком-либо размышлении. Его взгляд покоился на ее лице, а в этом лице было что-то, что делало его счастливым. Это лицо с закрытыми глазами совершенно не отталкивало. Оно обладало для него безмерной притягательной силой — и в том смысле, что словно бы тянуло в бесконечную глубину. Погружаясь в созерцание этого лица, он нигде не находил того илистого дна снятых преград, от которого отталкивается, чтобы вернуться на сушу, нырнувший в любовь. Но поскольку он привык ощущать симпатию к женщине как некий противовес антипатии к человеку, что — хотя он это и не одобрял — в известной мере страхует от опасности потери себя в ней, чистая благосклонность, заставлявшая его пытливо склоняться все ниже, испугала его почти как нарушение равновесия, и он вскоре ускользнул от этого состояния, прибегнув от счастья к несколько мальчишеской шутке, чтобы вернуть Агату к обыденной жизни: самым осторожным, на какое он был способен, прикосновением он попытался открыть ей глаза. Агата со смехом открыла их и воскликнула:
— В награду за то, что я должна быть твоим себялюбием, ты обходишься со мной довольно грубо!
Этот ответ был таким же мальчишеским, как его натиск, и взгляды их подчеркнуто столкнулись, как двое мальчишек, которые хотят подраться, но из-за охватившего их веселья не могут начать драку. Вдруг, однако, Агата оставила это и спросила серьезно:
— Ты знаешь миф, пересказываемый Платоном по каким-то более древним источникам, — что человек, составлявший первоначально единое целое, был разделен богами на две части, на мужчину и женщину?