Прислушиваться к себе так трудно потому, что это искусство требует еще одной способности, редко встречающейся у современного человека: умения оставаться наедине с собой. У нас развилась боязнь одиночества; мы предпочитаем самую непритязательную и даже неприятную компанию, самые бессмысленные занятия тому, чтобы побыть наедине с собой; похоже, что мы опасаемся перспективы оказаться с собой лицом к лицу. Разве мы считаем, что так окажемся в плохой компании? Думаю, что страх одиночества скорее вызван чувством смущения, граничащего иногда с ужасом перед тем, чтобы увидеть человека одновременно такого знакомого и такого чужого; мы боимся обратиться в бегство. Таким образом, мы упускаем шанс прислушаться к себе и продолжаем игнорировать свою совесть.
Прислушиваться к тихому и неотчетливому голосу совести трудно еще и потому, что он не обращается к нам напрямую; кроме того, мы часто не осознаем, что нас беспокоит именно совесть. Мы по ряду причин, не имеющих явной связи с совестью, можем чувствовать только тревогу (или даже считать, что заболели). Возможно, наиболее часто встречающейся непрямой реакцией на то, что мы пренебрегли голосом совести, является смутное и неопределенное чувство вины и неловкости или просто усталость и вялость. Иногда такие чувства рационализируются как чувство вины за нечто несделанное, в то время как промашки, в которых человек себя винит, не создают настоящих моральных проблем. Однако если искреннее, хотя и неосознанное чувство вины делается слишком сильным, чтобы его можно было устранить поверхностными рационализациями, оно находит выражение в более глубокой и интенсивной тревоге и даже в соматическом или психическом заболевании.
Одной из форм такой тревоги оказывается страх смерти, не обычный страх, который человек испытывает, думая о неизбежном конце, а постоянно преследующий ужас. Такой иррациональный страх смерти является следствием неудачи в проживании жизни; это выражение угрызений совести за напрасно потраченную жизнь и упущенный шанс продуктивного использования своих способностей. Умирать очень горько, но мысль о том, что умираешь, не жив, невыносима. С иррациональным страхом смерти связан и страх перед старостью, который преследует большинство представителей нашей культуры. Здесь мы тоже обнаруживаем разумное и нормальное беспокойство, которое, впрочем, по качеству и интенсивности очень отличается от отвращения перед тем, чтобы «сделаться слишком старым». Мы часто, особенно в психоаналитических ситуациях, наблюдаем людей, одержимых страхом перед старостью, когда они еще совсем молоды; они убеждены, что угасание физических сил связано с ослаблением личности в целом, эмоциональных и интеллектуальных возможностей. Это едва ли более чем предрассудок, сохраняющийся, несмотря, на обилие свидетельств обратного. В нашей культуре ему способствует акцент, который делается на так называемых качествах юности – быстроте, гибкости, физической бодрости, – востребованных в мире, в первую очередь ориентированном на конкуренцию, а не на развитие собственного характера. Однако многие примеры показывают, что человек, живший продуктивно до того, как состарился, ни в коей мере не деградирует; напротив, психические и эмоциональные качества, развившиеся в процессе продуктивной жизни, продолжают усиливаться, хотя физические силы убывают. Однако личность индивида, жизнь которого была непродуктивна, действительно деградирует, когда ему изменяет физическая бодрость, которая была основной пружиной его деятельности. Угасание личности в старости – симптом: это доказательство того, что человек потерпел неудачу в продуктивной жизни. Страх перед старением оказывается выражением, часто неосознанным, непродуктивности жизни; он – реакция совести на насилие над нашим Я. Существуют культуры, испытывающие большую потребность в специфических качествах старческого возраста – мудрости и опыте – и соответственно более их ценящие. В таких культурах обнаруживается установка, столь прекрасно выраженная японским художником Хокусаем: «С шестилетнего возраста у меня была страсть изображать формы вещей. К тому времени, когда мне исполнилось пятьдесят, я опубликовал бесконечное множество рисунков, но все, что я создал до семидесяти, не следует принимать во внимание. В семьдесят три я немного узнал о реальной структуре природы, животных, растений, птиц, рыб и насекомых. Соответственно, когда мне исполнится восемьдесят, я достигну еще большего прогресса; в девяносто я проникну в тайну вещей; в сто лет я наверняка достигну замечательной стадии, а когда мне исполнится сто десять, все, что я сделаю, даже просто точка или линия, оживет. Написано в возрасте семидесяти пяти мной, некогда Хокусаем, а ныне Гакэдзином, стариком, помешанным на рисовании»[104]
.