Вероятно, и в самом деле необходимо нечто вроде осознанного выбора, чтобы дать образу Мышкина окончательное толкование. Если не довольствоваться объективистской позицией психологического или эстетического всеприятия, простой констатацией неоднозначности, если руководствоваться желанием подойти к роману так, как того требует его особый смысл, то по отношению к Мышкину напрашивается решение в пользу или против символического значения его бытия, даже если решение это будет настолько неверным, что послужит поводом к издевкам. А повод был бы, действительно, пренеприятнейшего свойства: перед форумом, объективно учитывающим все филологические, психологические и религиозные факторы, быть обвиненным в сентиментальном подходе к декадентствующей или психопатической личности вследствие провозглашения ее носительницей символики бытия Христа!
Там самым характеризуется, однако, как мне кажется, и специфика этого произведения: по отношению к нему невозможно оставаться на позициях эстетического объективизма. И не только в том смысле, в каком это применимо ко всем подлинно религиозным произведениям, раскрывающим свою суть лишь перед теми, кто включает их в свое бытие, но и в другом отношении: «конечная истина» здесь вовсе не присутствует объективно, а проступает только в процессе, так сказать, усвоения материала — при том, что здесь, как и при любом решении религиозного плана, есть риск сделать выбор в пользу бессмысленного.
Теперь проясняется и значение понятия «символ» на этом уровне. Любое событие в жизни этого человека, равно как и вся его жизнь в целом, значимо вначале исключительно в собственных пределах. При отсутствии желания можно и не переключаться с этой данности на другую сферу, воспринимая это бытие как таковое — очень впечатляющее, трагическое и в конечном итоге таинственное.
Если же занять предлагаемую нами позицию, то каждый элемент возведенной в романе постройки будет отсылать нас к тому, что скрыто от глаз. При этом не чувствуешь умысла и не ощущаешь расхождения существенного и побочного, выражаемого и средства выражения; скорее можно считать, что одно органически переходит в другое. Образ бытия Христа переведен в план этого человеческого бытия, что, очевидно, и в самом деле может произойти лишь таким образом, чтобы с чисто человеческих позиций остался привкус невозможного. Но это невозможное не было бы равнозначно, скажем, лживой психологии, фантастике, идеалистическому возвеличению человека или тому подобным вещам, а было бы исполнено смысла. Это и был бы основополагающий символ. Сам способ существования этой «человеческой невозможности» как раз и стал бы именно тем моментом, который завершил бы формирование символа, соотнеся его с Христом. То, что для Самого Христа означает непостижимый, вызывающий преклонение выход за пределы человеческих возможностей, было бы переведено здесь в контекст того, что невозможно для человека, а потому и обретает «второй план»…
Как бы то ни было, прямой символики тут нет. Так, эпилепсия и вхождение в мир детей, действительно, означают сами по себе все что угодно, кроме неба (по Иоанну — того, что «наверху»). Если же рассматривать их в контексте целого и исходя из сути этого человека, то они каким-то образом напоминают о той недоступной сфере близости к Богу, из которой пришел Спаситель. Напоминают не лирически, или идеалистически, или фантастически, или как-нибудь еще, а конкретно, своим включением в план бытия именно этого человека.
Но если нечто подобное мыслимо, то оно дает возможность глубокой трактовки того, что представляет собой сам человек: не что-то окончательно определенное, самодостаточно — гуманное, а скорее потенцию в высокой степени, открытую неисчислимым возможностям и лежащую в длани Божией.
Сюжет романа движется к катастрофе. Мышкин посещает друга в его мрачном доме. После странной их беседы тот ведет его в одну из комнат и показывает ему труп Настасьи Филипповны, — убитая Рогожи- ным, она лежит на постели. Все окутано страшной мглой, на всем — невыносимая тяжесть…
Рогожин готовит нечто вроде ложа. «Кое-как постель устроилась; он подошел к князю, нежно и восторженно взял его за руку, приподнял и подвел к постели…» Князя он укладывает на левую, лучшую подушку, а сам протягивается с правой стороны. И тут кажется, что земля стягивает его с возвышения к себе… Мышкин чувствует, как та мгла, из которой он тогда вырвался, вновь смыкается над ним… В словах, которыми они обмениваются, все явственнее звучит тема распада. Далее следует: