Читаем Человек и его вера полностью

Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту…

Когда же вы узнали, что вы так счастливы?

На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.

По какому же поводу?

Не помню, так; ходил по комнате… все равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.

— В эмблему того, что время должно остановиться?

Кириллов промолчал».

Здесь дается описание того, как прорывается наружу «идея», — в определенный час, более того — в предназначенную минуту, символически отмечаемую тем, что Кириллов останавливает часы. Все это демонстрирует также, что цель всего переживаемого — очутиться по ту сторону добра и зла. На самом же деле достигается лишь смертоносная эйфория псевдомистической индифферентности. Мы ощущаем глубокую ранимость в словах о листе, чувствуем заложенный в них экстатический эрос… Но блаженство сводится здесь к тому, что вся его устремленность, вся полнота гаснет в «нирване». Об этом же свидетельствует и импульсивная манера говорить, выдающая его с головой, — все эти постоянно повторяющиеся «мне все равно» и «все равно»…

Какова суть этого человека?

В разговоре с рассказчиком он неожиданно и «с удивительною экспансивностью» заключает: «Меня Бог всю жизнь мучил». Импульсивное доверие извлекает это признание из сокровеннейших глубин, ибо — «Вы давеча хорошо сидели ивы… впрочем, все равно… вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, — проговорил он покраснев, — он семь лет умер; старший, очень, очень много».

Попробуем распознать, что скрывается за этими словами. Исходной же точкой послужит для нас та трепетная и глубокая экспрессивность, та любовно- болезненная тонкость ощущений, которая вибрирует в описании листа с дерева.

Кириллов любит жизнь. Он страстно хочет жить. Но видимо, он воспринимает религиозную действительность таким образом, что она заслоняет ему подступы к жизни. Ощущать Бога так, как это делает

Кириллов, — можно сказать, соприкасаясь с Ним каждым нервом — и в то же время жить представляется несовместимым.

К тому же религиозный опыт этого человека обладает болезненной силой. Очевидно, он до конца познал то, что мы обозначаем как извечное страдание, вызываемое осознанием религиозных ценностей. Ценность есть смысл; ценностный опыт возвышает, одаривает, совершенствует — но разве жизнь не содержит наряду со стремлением к развитию и претворению ту потребность, которую так глубоко познал Достоевский, — потребность мучить других и себя? Объектом этой потребности становится всё — вещи, люди, ценности. И прежде всего — ценности религиозные, ибо они затрагивают самые чувствительные точки бытия. Как мучили друг друга люди на протяжении веков религиозными ценностями! Каким пыткам они себя подвергали и вплоть до каких глубин! Как связывали они эти муки со всем тем, что входит в понятие существования, как ощущали их всеми фибрами души, каждой каплей крови! И разве не естественно потом наступление момента, когда, если можно так выразиться, то, что должен вынести человек, оказывается свыше его сил? Здесь-то мы, видимо, и застаем Кириллова.

Повторим: в этом человеке дитя плачет по матери. Его снедает тоска по прибежищу, — по прибежищу в Боге, его мучит страстное желание преклонить главу на грудь Бога и обрести покой. Но что-то в его натуре противостоит этому. Причина коренится в его самоощущении, в его совести. Быть может, читателю знакома разрушительная игра угрызений совести, знакомо страдание, которое причиняет ставшая сверхчувствительной совесть своей же собственной жизни, руководствуясь при этом тем, фигурально говоря, законом, согласно которому предпочтение оказывается именно тяжелому, именно болезненному, именно разрушительному.

Угрызения совести, испытываемые Кирилловым, как раз такого рода. Они порождены структурой его личности. Личность эта подвижна (как и почти у всех героев Достоевского), не уверена в себе, находится во власти своих эмоций. Так вот, это внутреннее самоистязание, выражающееся у Ивана в титанизме его инквизиторства, трансформируется у Кириллова в адресованный себе запрет ощущать себя дитятей пред Богом. Оно вынуждает его быть взрослым и вести себя согласно принятым нормам. Чем более страстно его стремление к Богу, тем сильнее он отталкивается от Него, подчиняясь внутреннему приказу. И что это за мука, — мука, причиняемая любовью, которая сама приговорила себя к проклятию отрицания! И как горьки, как необратимы последствия… Не что иное, как это вынужденное самообладание, это взятое на себя обязательство соблюдать дистанцию и сохранять самостоятельность, и мешает его речи, заставляя его так странно переставлять слова. Потому и гаснет его лицо, потому и замирает в судороге марионетка — символ конца.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже