Мое положение было особенным. Среди больных оказался и мой брат Клайд, точнее, сводный брат, поздний ребенок моего отца от другой женщины. Красивый и одаренный парень. Я заботился о нем, любил его как брата и как сына. Впервые увидел его, больного, на корабле, потом навещал снова и снова. Это было ужасно. Телесное совершенство и молодость исчезли на моих глазах; лицо слабоумного, потом сведенный нелюдской гримасой лик полного кретина… Его взгляд невозможно было сравнить со взглядом умного животного, вроде обезьяны, лошади или собаки…
Совет заседал с короткими перерывами добрых пятнадцать месяцев. Выступали врачи, психологи, юристы, специалисты по проблемам космоса, слово получили философы, ученые и правительственные эксперты. Показали фильм о жизни “Прометея” до катастрофы, потом фильм о больных. Мужчины в зале отворачивались и плакали, женщины падали в обморок. Сопоставление выглядело жутко, но иначе было нельзя. Совет выслушал родных, убитых горем матерей и исстрадавшихся отцов. Разными словами все они высказали одно и то же: “Сделайте что-нибудь, мы не в силах это выносить”.
Потом совет заседал при закрытых дверях. Хаген заверил, что при нынешнем состоянии медицины нечего и думать об излечении; больные обречены до смерти оставаться под наблюдением бессильных врачей, и только. Напомнил, что за семь лет исследователи не продвинулись и на шажок; заявил, что из гуманных соображений эвтаназия представляется наиболее достойным и разумным выходом как с этической, так и эмоциональной точки зрения.
И грянул бой. С самого начала ясно было, что триста человек к единому мнению ни в коем случае не придут. Первыми в атаку бросились священники. О состоянии больных и возможностях современной медицины они и слушать не хотели, никаких логических рассуждений не принимали. Твердили, что страдание — кратчайший путь к обретению благодати божьей, и люди не имеют права возводить преграды на этом пути, самовольно обрекая больных на смерть. С ними сражались заядлые прагматики, стоявшие на позициях строгой науки. Понемногу в бой втягивались все новые силы. Оппозиционная часть нападала на Хагена главным образом потому, что на свой пост он был назначен администрацией. Что, понятно, вызывало ненависть к нему всех, кто сочувствовал оппозиции. Волей-неволей профессору пришлось принять вызов. Он выступал вновь и вновь, объяснял, растолковывал, доказывал, раскладывал по полочкам. Его авторитет заставлял прислушиваться к нему, но не мог привести совет к общему согласию. Против Хагена выступала весьма разношерстная и горластая компания, медленно, но верно перемещавшая вопрос из научно-этической плоскости в политическую, не столько четкими аргументами, сколько глоткой и напором. Я сам случайно оказался свидетелем разговора двух наиболее шумных деятелей, которые увязывали запрет на эвтаназию с победой оппозиции на следующих выборах. Такая вот царила атмосфера…
Продолжалось это весь день и всю ночь. Одни выступали открыто, другие плели интриги. Многие требовали новых исследований, утверждая, что без этого не могут определить в точности свою позицию. Каждый час компьютер показывал приблизительное соотношение сил, что еще более накаляло обстановку. Творилось что-то невероятное. В четыре часа утра, когда приступили наконец к голосованию, голоса разделились поровну. И Хаген положил свой решающий голос на весы — на чашу человечности и разума, чашу закона и жалости На чашу смерти.
Все высыпали в фойе, после жуткого напряжения последних недель ощущая приятную расслабленность. Возле Хагена толпились его сторонники, пожимали руку. В огромных настенных зеркалах отражались смеющиеся.
Через две недели приговор был приведен в исполнение, через месяц история исчезла с газетных страниц, через три — из разговоров ближайших родственников покойных. Администрация укрепила свои позиции и победила на выборах. Загадочная болезнь никогда больше не проявляла себя и легендой вошла в анналы медицины.
Через десять лет станцию “Прометей” реконструировали и послали туда новый экипаж. Три тысячи жизней поглотило милосердное забытье.
Старик вновь замолчал, на сей раз, казалось, окончательно. Затянулся, выдохнул дым и тихо, но выразительно уточнил:
— Три тысячи девяносто жизней.
Общее напряжение ослабло. Генри Максвелл выпрямился, пытливо глянул на меня, потом на Лейфа; но мы молчали, и тогда он благосклонно молвил, словно давал отпущение грехов:
— Честное слово, не понимаю, почему вы вините во всем себя одного? Вместе с вами голосовали еще полторы сотни мужчин и женщин. Проголосуй они за другое решение, те несчастные мучились бы под присмотром до сего дня… Интересно, в этом случае вы сохранили бы способность смеяться?
Старик ответил спокойно: