Куски этих буйно разросшихся набросков, к сожалению, лишь небольшие куски, у меня еще сохранились, и, когда я недавно их почитал, во мне пробудился задор тех времен, и я понял, почему тот год запомнился мне как самый богатый год моей жизни. Дело в том, что ранней осенью 1930 года наступила перемена. Книжник вдруг оказался для меня настолько важным, что все остальные наброски я отложил в сторону и целиком сосредоточился на нем. Год, в ходе которого я позволял себе что хотел, сменился годом почти что аскетической дисциплины. Каждое утро, не пропуская ни дня, я писал своего «Бранда», как он теперь у меня назывался. Плана у меня не было, но я остерегался горячки минувшего года. Чтобы меня не занесло слишком далеко, я систематически читал «Красное и черное» Стендаля. Я хотел продвигаться постепенно, шаг за шагом, и внушал себе, что это должна быть строгая книга, беспощадная как по отношению ко мне самому, так и по отношению к читателю. От всего, что могло быть приятным и ласкающим, я был застрахован глубокой неприязнью к господствовавшей тогда венской литературе. То, что котировалось выше всего, отдавало оперной сентиментальностью, и среди авторов встречались еще к тому же жалкие фельетонисты и болтуны. Не могу сказать, чтобы кто-то из них что-либо для меня значил, а их проза вызывала у меня тошноту.
Когда я сегодня себя спрашиваю, откуда взялась строгая манера письма, то усматриваю самые разнородные влияния. Я уже называл Стендаля, несомненно, он побуждал меня к ясности. Я закончил восьмую главу «Ослепления» — теперь она называется «Смерть», — когда в руки мне попалось «Превращение» Кафки. Большей удачи в тот момент у меня быть не могло. Там я обнаружил в наивысшем совершенстве противоположность той литературной безответственности, которую так ненавидел, там была строгость, по которой я тосковал. Значит, то, что я хотел найти для себя одного, было уже достигнуто. Я преклонился перед этим чистейшим образцом, прекрасно сознавая, что он недостижим, но он придал мне силу.
Я полагаю, что знание химии, химических процессов и формул, тоже способствовало этой строгости. Таким образом, оглядываясь на те четыре с половиной года, что я провел в лаборатории, за делом, которое считал тогда бездуховным и угнетающим, я о них не сожалею. Это время не было потеряно, оно вылилось в удивительную дисциплинированность письма.
Год интенсивных набросков тоже не пропал зря. Так как все эти наброски я писал одновременно, то привык синхронно вращаться в разных мирах, перескакивать из одного в другой, а они не имели между собой ничего общего, различались во всем, вплоть до языка. Теперь это пошло на пользу последовательному разделению фигур в «Ослеплении». То, что раньше отделяло один роман от другого, стало теперь способствовать разделению внутри одной книги. Так что, хотя материал этих набросков большей частью остался неиспользованным, с их помощью выработался метод для «Ослепления». Даже то, что осталось ненаписанным из этих восьми романов, скрытые соки «„Comedie Humaine“ у сумасшедших», влились в «Ослепление».
Несмотря на удовлетворение тем, что ежедневно я продвигался в писании романа, что он меня не отпускал и прерываться мне не хотелось, конкретная реальность фраз, которые ложились у меня на бумагу, причиняла мне страдания. Жестокость того, кто принуждает себя к истине, больше всего мучит его самого, пишущий причиняет себе во сто крат больше мук, чем читателю. Были минуты, когда моя чувствительность пыталась убедить меня — вопреки моему истинному убеждению — поскорее закончить роман. Тем, что я не поддался этому искушению, я обязан в немалой степени фототипиям Изенгеймского алтаря[123]
, сменившим у меня в комнате фрески Сикстинской капеллы. Мне было стыдно перед Грюневальдом, который предпринял чудовищно трудное дело и четыре года от него не отступал. Сегодня это кажется мне ходульным. Но во всяком поклонении великим вещам, когда оно становится слишком интимным, есть доля высокомерия. Тогда эти Грюневальдовы детали, все время находившиеся со мной, были для меня необходимым стимулом.В октябре 1931 года, то есть через год, роман был закончен. Бранд, как уже известно, в ходе работы сменил имя, теперь его звали Кант. Но из-за совпадения с фамилией философа это имя вызывало у меня сомнения. Так что название, которое роман носил в рукописи, «Кант загорается», было временным.