На самом же деле она едва могла дождаться вечера, чтобы, уложив нас спать, сесть, наконец, за книгу. То было время, когда она зачитывалась Стриндбергом. Я, лежа с открытыми глазами в постели, смотрел на полоску света под дверью в гостиную. Там, подобрав под себя ноги, положив локти на стол и подперев правой рукой щеку, сидела она, а перед ней — высокая стопка желтых томов Стриндберга. В день рождения и на рождество к ним прибавлялось еще по книге от нас, как ей того хотелось. Меня охватывало при этом радостное возбуждение, в основном из-за того, что мне нельзя было читать эти книги. Я никогда не пытался заглянуть в них, я любил этот запрет, им объяснял излучаемое желтыми томами свечение, и не было в мире силы, способной сделать меня более счастливым, чем возможность вручить ей очередной желтый том, из которого я знал только одно название. После ужина, когда стол был прибран, а младшие братья уложены спать, я приносил ей желтые тома и складывал стопкой на правой стороне стола. Мы еще немного говорили между собой. Но я уже чувствовал ее нетерпение, понимал его, ведь перед глазами — книги, и, чтобы не мучить ее больше, послушно шел спать. Я закрывал за собой дверь в гостиную и, раздеваясь, слышал, как она прохаживается по комнате. Улегшись в постель, я прислушивался, как скрипнет под ней стул, потом я ждал, когда она возьмет книгу в руки, и, убедившись, что том раскрыт, переводил взгляд на полоску света под дверью. Я знал, что теперь она ни за что на свете не встанет с места, зажигал крошечный карманный фонарик и начинал читать под одеялом свою книжку. Это была моя чутко оберегаемая ото всех тайна, точно такая же, как тайна ее книг.
Она читала до глубокой ночи, мне же надо было экономить батарейки фонарика, потому что деньги на них я выкраивал из скромной суммы моих карманных сбережений, большая часть которых упорно копилась на подарок матери. Поэтому я редко читал больше пятнадцати минут. Когда моя тайна все-таки раскрылась, мать учинила большой скандал, потому что обман она переносила тяжелее всего. Конфискованный фонарик мне, правда, удалось заменить. Но в сторожа ко мне для надежности были приставлены младшие братья, а им же просто не терпелось неожиданно стянуть с меня одеяло. Проснувшись и без особого труда рассмотрев из своих постелей, что голова моя спрятана под одеялом, они бесшумно, чаще всего вдвоем подкрадывались ко мне, беззащитному, ведь под одеялом мне ничего не было слышно. Миг — и одеяла нет. Пораженный внезапностью, я едва понимал, как это случилось, а в ушах уже звенел их победный клич. Мать, сердясь на то, что ее отрывают, неохотно поднималась со стула и с самыми обидными, уничижительными словами: «Нет, значит, на свете такого человека, кому я могла бы доверять» — отбирала у меня книгу на неделю.
Наказание было жестоким, ведь речь шла о Диккенсе. Он был из числа тех авторов, которых она рекомендовала мне сама, и никогда больше я не читал с такой страстью, ни одного писателя. Она начала с «Оливера Твиста» и «Николаса Никльби», последний, где речь шла о тогдашней английской школе, так взял меня за сердце, что расстаться с ним я не мог. Едва закончив, я принимался за него сызнова, и так раза четыре подряд, а то и больше. «Ты же его уже знаешь, — упрекала она. — Разве тебе не хочется что-нибудь другое?» Но чем лучше я его знал, с тем большим удовольствием вновь перечитывал. Она считала это одной из моих ребяческих причуд, укоренившихся еще с тех времен, когда я по сорок раз перечитывал полученные от отца книги, хотя и знал их наизусть. Стараясь отучить меня от дурной привычки, она очень заманчиво описывала другие книги Диккенса, которых он, к ее счастью, написал очень много. «Дэвида Копперфилда», ее любимца и лучшего из всех в литературном отношении, мне предстояло получить в самом конце. Таким способом она разжигала во мне страсть к нему, надеясь этой приманкой отвадить от зачитывания до дыр других романов. Я разрывался между любовью к моим хорошим знакомцам и любопытством, которое она всячески подогревала. «Не будем больше об этом, — произносила она с неудовольствием, смерив меня невыразимо скучающим взглядом. — Сколько можно об одном и том же! Хочешь, чтобы я опять то же самое сказала? Я не такая, как ты. Давай-ка поговорим о другом!» Для меня по-прежнему не было ничего важнее нашего общения и ничего тяжелее отказа обсудить во всех деталях очередную замечательную книжку, поэтому, а также и потому, что я видел, что она действительно не хочет возвращаться к сказанному, а моя настойчивость ее утомляет, я постепенно стал уступать, ограничиваясь двумя прочтениями каждого тома Диккенса. Я испытывал глубокое горе, когда отрывал его от себя, а иногда и сам относил в библиотеку. В Вене мы оставили все: и мебель, и библиотеку, поэтому б