— Да, он! — отчаянно вскрикнул Юзик и засмеялся злобным смешком. — Все же на прощание я разбил ему очки!
Говорят, когда встречаются старые друзья, речь течет ручьем и сигареты гаснут недокуренными. Но у нас не потухали сигареты, а вскоре мы закурили снова. В комнате воздух посерел от дыма. Юзик все время потел и рассеянно, сбивчиво рассказывал свои приключения. Но я не восхищался ими, слушал невнимательно, и, заметив мое равнодушие, Юзик признался вдруг изменившимся голосом:
— Маэстро! Я тебя не узнаю…
— А ты, Юзик, все тот же… Может, маленько постарел…
— Я? Да что ты, маэстро… — встрепенулся Юзик и рукой судорожно провел по лбу, как бы разглаживая морщинки.
Я вдруг почувствовал, что меня охватывает жалкое, противное чувство, которое становится невыносимым. Я встал и протянул ему руку.
По лицу Юзика пробежала тень.
— Неужели ты не намерен пойти в город погулять?
— Нет, Юзик. Я занят. Иди один.
Его лицо перекосилось в иронической улыбке. Он разинул рот, хотел что-то сказать. Потом втянул голову в плечи, сгорбился и бесшумно исчез в дверях.
Таким, наверное, он и останется в моей памяти — сгорбленным, со втянутой в плечи головой…
…Тут мои мысли обрываются. Я сижу в канцелярии и гляжу в открытое окно. Под каштаном уже чисто. Не валяются на земле опавшие лепестки.
За моей спиной раздается скрип двери. Я оборачиваюсь и вижу ефрейтора Василигу. Он с улыбкой идет ко мне и облокачивается на подоконник.
— Вот и подмел. А что ж? Надо… — говорит Василига. — И все же… какие все же красивые цветы у каштана!.. Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…
Меня не удивляют его слова. Кто знает, может, придет время, и мне тоже придется подметать цветы старого каштана. И может, я, как сейчас Василига, скажу: «Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…»
ШАГ В СТОРОНУ
Никогда не думал, что в нашем взводе столько ораторов. Бывало, не допросишься, чтобы выступили, а тут… Я уже устал поворачивать голову, чтобы взглянуть на очередного говоруна. Все ополчились против меня. И каждый пытался доказать, что я плохой. И не только потому, что я опоздал из увольнения, а потому главным образом, что я стал, по их мнению, неискренним парнем, человеком двуличным.
Я не очень-то переживал: пусть говорят, если хочется. Они и должны говорить именно так, поскольку обсуждается серьезный дисциплинарный проступок. Мои друзья из комсомольского бюро хорошо подготовили это мероприятие, и вот оно идет на самом высоком уровне. Только зачем им потребовалось выставлять меня таким двуликим? Этого я не понимал.
А выступления продолжались. Петька Лакомый поднялся уже во вторую атаку. Он весь горел, волновался и не понимал, чудак, что совершает серьезную психологическую ошибку: теперь до меня доходит уже не каждое его слово. Даже не каждое второе… Пожалуй, это стоит запомнить и мне: если хочешь убедительно высказаться на собрании, делай это за один раз.
— Вспомни, Валерий, — говорит Лакомый неплохо поставленным голосом (не зря я учил его художественному чтению!), — вспомни, сколько мы уже прошли рядом с тобой, плечом к плечу. Ты нередко хаживал и впереди нас. Ты — постоянный член бюро…
«Как вы могли не выбирать меня? — мысленно возражал я Петьке. — Ведь я всегда больше всех вас работал и лучше других разбирался в комсомольских делах. Вы же учились у меня. Мне временами даже надоедало, если хочешь знать, быть впереди и все время в упряжке. Что бы тут сейчас ни говорили, но мое отделение и сегодня лучшее в роте. Конечно, теперь его могут перевести из первых. Но мои ребята не виноваты в том, что их командир встретил красивую девушку… А командир, может быть, совсем не виноват в том, что девушка оказалась и красивой, и разговорчивой, и ласковой…»
— Где ты был, Валерий? — вопрошает Лакомый. — Почему ты не хочешь сказать этого своим друзьям?
«Не хочу, Петя, и не скажу. Когда-нибудь ты сам увидишь ее и обо всем догадаешься».
— Вспомните, товарищ сержант… — обращается ко мне уже новый оратор, Боря Пакулев. Я поворачиваюсь к нему и едва сдерживаю улыбку, потому что я и в самом деле начинаю вспоминать. Каким мешковатым, беспомощным пришел этот Пакулев в наш взвод! С какой унылой безнадежностью, моргая своими белесыми ресницами, подходил он к турнику, пыхтел, краснел, подтягиваясь на нем, и в конце концов плюхался на пол. Краснел ты и на политзанятиях, и на уроках по материальной части. Я не стану напоминать, кто тебя натаскивал… Ах, ты и сам еще не забыл этого! А уже поучаешь Валерия Лапина.
Теперь мне остается только сожалеть. Но не о том, что я помогал тебе, а о том, чего для меня в ближайшее время уже не будет. Не будет мне увольнения в город. Не будет встречи с Зоей, разговоров с ней о современном стиле в искусстве и в жизни, о красоте подлинной и мнимой. О красоте я мог бы не только говорить. Я мог бы любоваться ею, прикасаться к ней. Как ни грубы солдатские руки, но мои ладони до сих пор хранят нежность Зоиных щек…