— Его, конечно, любили. Я в этом совершенно уверен. Просто матери не всегда об этом знают. Да и сами молодые люди тоже не всегда. — Он встал и поклонился, прощаясь.
— Постойте, — сказала Мария Леонидовна, — постойте, я надену еще одни очки. — Она напряглась всем своим сухим телом, подалась вперед и с физическим напряжением вгляделась в него сквозь двое очков, истово, словно собираясь понять нечто, как в старинную икону. — Господи, — сказала она и откинулась на спинку кресла, — господи, ведь это же Саша Казарин, который ходил к нам в гимназию на танцы и в которого я и две мои подруги были тайно влюблены.
На лестнице Александр Александрович улыбнулся. Он сделал это почти нарочно, чтобы не рассиропиться и не жалеть себя. Ему поразительно ясно стало, какой маршрут предстоит теперь совершить, на какую волшебную дорогу предстоит теперь ступить, перешагнув порог родного дома. Эта дорога жила в нем вот уже пятьдесят лет, жила в глубине, подспудно, подолгу не напоминая о себе ничем, и он уже забывал о ней, пока не просыпался однажды со сладостной тоской в сердце, оттого что с невероятной конкретностью являлась ему во сне та давняя весна и тот мучительно прекрасный маршрут, пролегший по призрачным, светлым, словно лишенным тени, улицам.
Со всем спокойствием старости Александр Александрович подумал о том, что в любви ему, в сущности, везло, он нравился женщинам, и теперь без всякого тщеславия можно понять, почему он всегда был порядочным человеком — не педантом, не моралистом, а просто порядочным человеком, а это, оказывается, весьма ценится. Но вот парадокс: воспоминания о счастье давно стали для него умозрительными и холодными, будто какие-нибудь статистические данные, а боль неудачи оказалась живучей, она никогда в нем не исчезала и исчезнет, вероятно, лишь с ним самим. И впервые пришло ему в голову, что эта тоска, пожалуй, весьма украсила его бытие, одухотворила его, придала его характеру дополнительную глубину и элегичность.
Александр Александрович был часто строг к своему прошлому, презирал и казнил себя за ошибки и неверные шаги. Однако в этом случае он не чувствовал за собой никакой вины. Впрочем, Лену Жарскую он тоже ни в чем не винил, он вообще никогда ни в чем не мог ее винить, он мог только обижаться, не спать ночами, писать на лекциях нелепые письма и тут же рвать их, заказывать у Эйлерса на Малой Морской корзины роз, бродить вечерами возле ее дома на Миллионной, с замиранием сердца оглядываясь на шум каждого экипажа и на каждый женский смех. И потом забывать все это в один миг, когда она звонила ему и в трубке звучал ее нежный, как прикосновение, голос. Или, когда она возникала в гостиной, в чуть шуршащем платье, блестя длинными глазами, и покорная, почти гимназическая коса в сочетании с лионским шелком вдруг позволяла думать об опасном и очаровательном лицемерии. С ней он переставал быть самим собой, и это было мучительно — сознавать даже теперь — все заготовленные заранее блестящие и логические речи в присутствии Лены звучали напыщенно и наивно. Нельзя стараться быть обаятельным, как нельзя стараться быть любимым — мудрость должна успокаивать, но успокаивает только старость.
В тот весенний день, во второй день пасхи, они гуляли с Леной по этим же самым улицам: по Литейному, по Пантелеймоновской, по Кирочной. Лена заходила во все церкви, ставила свечки, целовалась со старушками в белых платках, раздавала деньги убогим, потом они шли в кафе или в кондитерскую, пили шампанское. Лена хохотала, распевала скабрезные шансонетки, передразнивала общих знакомых и знаменитых оперных певиц.
А потом они вышли на ту самую улицу, на которой Александр Александрович стоял в эту минуту, у входа в Кузнечный рынок купили у кавказца охапку цветов и двинулись в сторону Лиговки, к тому пятиэтажному дому, в котором жил и умер Федор Михайлович Достоевский. «Зачем я привел ее сюда?» — подумал Александр Александрович с таким отчаянием, словно то, что случилось, случилось вчера, вероятно, острота чувств вызывалась теперешним сознанием необратимости всего, что происходит в жизни. Он открыл дверь и вошел в парадную — полутемную, грязноватую, пахнущую сыростью и окурками. Тогда лестница была почище, но петербургское истеричное угрюмство ощущалось мгновенно. Лена раздраженно повела плечом. Ему бы отшутиться и вывести ее вновь на пасхальную солнечную улицу, а он упрямо тащил ее вверх по исхоженным мещанским ступеням, его томило предощущение того бунта, который он готов был ей устроить. Окно парадной выходило в тот же двор, что и окно из кабинета Федора Михайловича. Узкий колодец с обшарпанными стенами в потеках давних дождей, и внизу дровяные поленницы и тусклый пятачок булыжника. Они стояли тогда вот тут, возле этого мраморного подоконника, и Лена вдруг сказала зло и серьезно:
— Знаете, Саша, если бы ваш Достоевский видел каждый день перед своим окном не эту унылую мерзость, — она махнула в окно лайковой узкой перчаткой, — а, скажем, Биарриц, то никакого Достоевского вообще бы не было.