И вот теперь этот несостоявшийся маршал лежал, свернувшись клубком и зажав по-детски сложенные вместе ладони между колен. И остальные десять его коллег находились во власти сладкого и беспомощного утреннего сна. У Сани не хватало духу заорать во все горло роковое слово «подъем». Хотя именно в этом и состояла главная обязанность последнего дежурного. Не того он боялся, что его изругают, подумаешь, будто он не в силах ответить, просто трудно ему было вот так вот с ходу, без колебаний и сомнений прервать чужое состояние безмятежности и покоя. В это мгновение он понял, что Отец давно уже не спит, а просто лежит с закрытыми глазами, продлевая краткое удовольствие тепла и неподвижности.
— Не решаешься? — тихо спросил Отец, приоткрывая глаза. Он рывком сбросил одеяло и сел. — Думаешь, что в этом гуманизм и состоит? Ну что ж, я за тебя крикну. — И он действительно крикнул — повелительно, но не раздражающе, это была интонация осознанной необходимости, а не прихоти или распоряжения.
Саня развел руками.
— Ты и в этом виртуоз, старик, ну что я могу поделать? — И пошел на двор ополоснуть лицо холодной водой.
Ребята нехотя выбрались за ним, помахали ради зарядки руками, без всякого удовольствия и озорства, ежась от озноба, поплескались дождевой водой из бочки. Летом все было не так, летом в лагере по утрам гремел визг и хохот, Миша Разинский публично стоял на голове, демонстрируя чудеса йоговской гимнастики, контраст был столь очевиден, что под ложечкой вновь засосала тоска.
Саня вернулся в дом, он попытался причесаться возле тусклого зеркала, стараясь подлезть под руку Алику Гусеву и одновременно оставить уголок Лене Беренбауму. То, что увидел неожиданно в мутном стекле, удивило его, и он обернулся. Миша Разинский стоял посреди комнаты, там, где пол был относительно чист, и аккуратно, чтобы не запачкать низки, надевал выходные брюки. И свитер на нем был не рабочий — из яркой пушистой шерсти.
— Ты что это? — поразился Саня. — Что за пасхальный вид?
— Да так вот, — Миша улыбнулся, — необходимо, знаешь, почувствовать себя иногда нормальным, чистым человеком. Одежда — это, старичок, кратчайший путь к самоутверждению. Когда я хорошо одет, я свободен, я личность, я, как ты любишь повторять, мыслящий тростник.
Миша принялся обувать не резиновые скороходы, нет, итальянские тупорылые башмаки на литом синтетическом ходу. Он поставил ногу на табурет и нагнулся, чтобы, застегнуть пряжку. Саня вдруг впервые с неосознанной неприязнью заметил, как густы его белокурые, тщательно расчесанные волосы и какая жесткая фельдфебельская складка пересекает его красную шею.
— Он что-то напутал, ребята, — серьезно произнес Леня Беренбаум, — так бывает. Небольшое затмение психики, синдром переутомления, он перепутал вечер и утро. Я знаю, я читал.
Миша подошел к Беренбауму и с ласковым сожалением погладил его по голове.
— Умный мальчик — за что люблю. Начитанный мальчик. А все-таки ошибаешься, я сегодня свеж, трезв и ничего не путаю.
Уже почти вся бригада собралась в избе, и всех удивлял и озадачивал Мишин вид. А Миша взял в углу кожаную спортивную сумку с фотографией красотки в плексигласовом карманчике и небрежно набил ее своими рубашками, майками и полотенцами. Потом он надел нейлоновую округлую, словно бы надутую изнутри, куртку, и Саня вновь совершенно не к месту подумал о том, что Разинский все-таки очень красив, и не только красив, но еще непринужденно свободен в движениях, как заграничный киноактер.
— Я уезжаю, парни, — решительно и почти весело сказал Миша, — вы меня простите, но с меня хватит.
Он картинно провел ребром ладони по своей мускулистой шее культуриста.
— Я этим свиньям достаточно отдал. Больше, чем кому бы то ни было. Из любимых и близких.
Саня посмотрел на Отца, на Борьку Князева, на Гусева, на Соколовского, на Баркалова и Беренбаума… Дурацкое сравнение пришло ему в голову: наверное, у любящих мужей бывает такой жалкий, растерянный вид, когда жены внезапно сообщают им, что уходят к другому.
Миша расстегнул «молнию» карманчика, поместившегося на рукаве, и осторожно вытащил тщательно, вчетверо сложенные деньги.
— Подкожные, — усмехнулся он, — четвертной мне на дорогу, остается еще восемь, возьмите, — он опять улыбнулся, — полечитесь тут как-нибудь без меня.
Никто не протянул руки за деньгами, и слова никто не вымолвил.
Разинский постоял несколько секунд, потом слегка пожал плечами и положил пятерку и трешку на край табурета. Несколько мгновений он молчал, будто ждал чего-то.
— Сапоги и телогрейку тоже оставлю, — сказал он, наконец, — вам нужнее. Сане только теперь совершенно ясно стало, что все это не сон, не шутки, не розыгрыш, что часа через два Разинский доберется до станции, сядет на проходящий поезд, завалится на верхнюю полку и к утру будет в Москве, где возле театров толпится народ и на осенних бульварах прелые листья пахнут вином.
— Ну что же, — подвел Миша черту, — прощайте, маршалы, простите, если что не так. Счастливо вам оставаться на этой святой Елене.