Именно эта связь с журналистами, занимавшимися политикой, завлекла меня дальше и в политику, и в газетное дело. Потом либералы, защищавшие буров, купили «Дейли Ньюс», которая до тех пор, как все либеральные газеты, принадлежала сторонникам империи. Группа, в которой главным богачом был Джордж Кэдбери, а главным газетчиком — покойный Р. С. Леман, назначила редактором моего друга Арчибальда Маршалла, который, в свою очередь, имел неосторожность заказать мне еженедельные статьи. Много лет я писал по статье к каждой субботе, и про меня говорили, что я получил субботнюю кафедру. Как бы я ни проповедовал, прихожан мне дали намного больше, чем когда бы то ни было. Кафедру эту я занимал, пока от нее не отказался; об этом я еще расскажу.
Я понемногу знакомился с главными политиками, хотя о политике они почти не говорили; наверное, так всегда и бывает. Среди прочих я брал интервью у лорда Морли и был поражен неописуемым свойством, которое есть почти у всех общественных деятелей, связанных с литературой. Он был любезен и прост, и несомненно искренен, но очень уклончив, осторожен, словно прекрасно знал, что сторонники, того и гляди, заведут его дальше, чем нужно. О Хэммонде, Херсте и других защитниках прав он говорил с отеческим восхищением, но как бы предупреждал, что они слишком пылки, а я в этом не нуждался, я сам просто пылал. Словом, он был добрым и мудрым человеком, но совсем не таким, каким он казался безымянным и бесчисленным поклонникам; не фанатиком, не демократом, не врагом компромисса, словом — не Честным Джоном. Он был активным членом парламента, хотя из самых лучших. То же самое можно сказать о других членах парламента, с которыми я познакомился; счастлив сообщить, что попадались мне далеко не худшие. Меня восхищала сердечная живость старого Асквита, покойного графа Оксфордского; говорили мы о пустяках, но до легкомыслия надо подняться. Однажды, увидев его в придворном наряде, я не удержался и спросил, вынимается ли меч из ножен. «О, да! — отвечал он, мрачно тряся головой. — Не вводите меня в искушение». И все‑таки у него тоже была странная расплывчатость в этике и политике, которую я подметил в людях, облеченных особой ответственностью. Он охотно ответил на глупый вопрос о мече, но если бы я задал разумный вопрос о налогах на сверхприбыль, он бы фехтовал много осторожнее. Собственно, он бы смутно ощутил, что ему бросают вызов, как бы кричат с места. Мне трудно описать этот тонкий оттенок, его не затемняя. Морли был очень общественным деятелем, но все они чем выше, тем расплывчатей. Четкие убеждения и намерения — у молодых и неизвестных. Как‑то я выразил это, надеюсь — сравнительно верно, заметив, что у политиков нет политических мнений.
Случилось так, что один из политиков, казавшийся в дни моей молодости вечно молодым, не сходился со мной во мнениях. Джордж Уиндэм, что замечательно, не утратил ни политических мнений, ни каких‑либо других. Он был прекрасным другом, потому что остался собой, сохранил юность, даже детство. Если бы он не был министром, он был бы писателем или художником, причем таким, который печется о душе и лелеет тайные, смутные мысли о том, как ее спасти. В отличие от Чарльза Огастеса Фортескью, он не стремился «судить о жизни широко». У него были и предубеждения, и честные догмы, за которые он был готов бороться как частное лицо. Когда Асквит касался религии (что бывало очень редко), его явно удовлетворял тот неясный идеализм, та разбавленная «суть христианства», которые вполне искренни, но мало влияют на социальный выбор. Джордж Уиндэм был англокатоликом и исповедовал свою веру, кем бы ни становился. Было в нем что‑то четкое, словно край меча, который я, как ни печально, предпочитаю мешку с песком.