В своих рассказах Шаламов показывает утрату индивидуальных черт у человека, находящегося за решеткой. Вот почему, несмотря на разные действующие лица своих рассказов, все они: как будто, на одно лицо, и это лицо трагическое. Да, его герои живо и выпукло написаны: однако, закрыв глаза, вы вряд ли опишете хоть одного... Миллионы колымских мертвецов будет смотреть на Вас. Человек становится простой марионеткой, послушным материалом в руках природы-матушки, в нем пробуждаются и занимают главенствующее место животные инстинкты. Жизнь упрощается, а точнее сводится к одному - естественному желанию выжить. Поэтому-то у Шаламова литературная форма упрощается вместе с жизнью. Поэтому то и нет финалов с моралями в этой "проигранной битве за действительное обновление жизни", нет ни героев, ни героики, следовательно, и учить нечему. Жизнь просто длится. "Разумного основания у жизни нет - вот, что доказывает наше время". Заслуга Шаламова в том, что он нашел адекватную форму этой жизни, жизни на пределе, за пределом, за грани жизни и смерти... Рассказы его предельно спрессованы, сжаты словно пружина, которая остро распрямляется в сознании, в сердце и в душе читателя. Шаламов показал нам запредельную жизнь, по ту сторону добра и зла, и только так ее можно было показать - без излишних эмоций, без психологических изысков, потому что любое лишнее слово кажется кощунством. Сурово, лаконично, точно. В лаконизме этом лежит спрессованный до предела гнев и боль автора. Эффект воздействия его прозы на читателя состоит в контрасте сурового спокойствия рассказчика, кажущегося спокойствия повествования и взрывного, сжигающего содержания. Лаконизм, как именовали художественную манеру письма Шаламова некоторые исследователи, приводил к тому, его рассказы сравнивали с этнографическими очерками. Шаламов как будто стыдится рассказывать об увиденном более живо, "художественно". Сжатость и насыщенность его рассказа - как винтовочный выстрел пронзает читателя. Закончив один рассказ, Шаламов тут же открывает следующую страницу истории Колымы. Евгений Евтушенко назвал Шаламова "Пименом Гулага", который "и добру внимая отнюдь не равнодушно, и написал ад изнутри, а вовсе не из белоснежной кельи".
"Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то, что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней... Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, что живет дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина".
Что еще к этому можно добавить?! Ничего! Все сказано, все прочувствовано в этих строках. Вот она, подлинная правда о невинном человеке, которого довели до скотского состояния. Да, скажут многие, такова там была жизнь, но все уже давно закончилось. Вы в это верите? Вы верите в то, что лагерь кого-то делает лучше? Вот и я не верю. Никто не стал лучше и чище после испытаний ГУЛАГом. Впрочем, Шаламов оговаривает специально, что он пишет о людях (и о себе в том числе), "не бывших, не умевших и не ставших героями". Поэтому его лагерный эпос поистине народен, пусть и в чудовищно искаженном, обратном смысле этого понятия.
Евгений Сидоров, один из исследователей творчества Шаламова написал: "Его колымская проза резко выделяется из потока правдивых лагерных свидетельств искусством самого высокого толка. Поэт, художник побеждает и здесь, и потому читатель не просто содрогается от ужаса, гнева или сострадания, но получает огромный заряд эстетического переживания, просветляющего душу, как и бывает всегда при встрече с подлинно трагическим искусством. И душа воскресает для добра и смысла, словно мятая, изломанная ветка колымской лиственницы, о которой так проникновенно рассказал нам писатель".