О Мойре я не слышал ничего с того самого вечера, как мы расстались на улице в Сартане. Увидев зарево над Калляжем и бледное лицо Симона, я разом оторвался от нее. Еще за несколько минут до того она владела моей душой и телом. И вдруг мне показалось, что она уже ничто. Вся моя жизнь теперь была борьбой, страхом и усталостью. А ночью — тяжелый сон, не снимавший нервного напряжения. Я даже и не помышлял о том, чтобы съездить в Лиловое кафе.
Впрочем, и она не искала встреч со мной. Ни письма, ни знака! Но я знал, что она не из тех, кто делает первый шаг. Что бы ни творилось у нее в душе, она пальцем не пошевелит. Я чувствовал, как расстояние между нами — в общем-то, ничем не оправданное — постепенно увеличивается, перерастая в необратимость. Я испытывал от этого какое-то болезненное удовлетворение и тоже не мог решиться сделать шаг, который рассеял бы все недоразумения.
Я по-прежнему видел, как Элизабет проносится мимо на своей машине, лицо напряженное, волосы повязаны шарфом. Я махал ей рукой. Но чаще всего она меня даже не замечала. Я думал: «Ну не безумица ли!» — и тут же: «До чего же хороша!» — и следил за ней взглядом, пока машина не исчезала в пыли. Теперь я знал, куда она ездит. Сколько раз я представлял себе это! Она направляется в болотный край и катит по узким дорожкам среди тростников. Останавливается, чтобы открыть тяжелые ворота решетки, которой обнесено пастбище. Быки, что поближе, поднимают головы. Боится ли она их? Не думаю — я знаю, характер у нее решительный, особенно когда ее гонит страсть. К тому же разве это не гурты ее любовника? Для нее дело гордости не трусить и не торопиться, так тореадор после очередного выпада отходит прочь с безразличным лицом, разве что чуть поджимает зад, и из чистого кокетства даже не оглянется.
Пустившись в романтические домыслы, я уже не мог остановиться. Элизабет прячет машину в кустах тамариска. Я следую за ней по тайным тропкам, протискиваюсь сквозь лазы в кустарнике; она пробирается через них, чтобы не привлечь внимания, хотя прислуга графа умеет держать язык за зубами, уж я-то об этом хорошо знаю. И тут я не могу решить, идет ли она в большую комнату или в гостиную? А может быть, прямо в постель? Скорее всего, в постель; и мысль о том, что с Элизабет, чье высокомерие подчас меня раздражало, обходятся грубовато, мне даже приятна. Итак, она снимает шарф. Тряхнув головой, распускает волосы. Лара молчит, он целует ей шею, плечи. Она расстегивает платье, а он — с уже обнаженным торсом — отбрасывает простыню. На постели, стоящей в темном углу, он подогревает ее пыл, потом уступает ей инициативу, смотрит на ее искаженное мукой лицо насмешливым взглядом и, точно снисходя, берет ее.
Эта сцена мне нравится, хотя я и сознаю, что она свидетельствует о некоторой моей извращенности. Ну пусть все это вроде галлюцинации. Но ведь я, как и все в юности, читал Фрейда. Я был по-своему влюблен в Элизабет, потому и приписывал графу те действия, которые хотел бы совершить сам и которые, конечно, никогда не совершил бы, даже если бы мне представился такой случай. Но, может быть, я был также немножко влюблен и в графа Лара. Я не скрываю: такие чуть звероватые люди, от которых пахнет лошадьми и потом, всегда влекли меня к себе, хотя отчасти внушали страх.
Я представлял себе, как они спят, лежа рядом. За окном ржание, лай, цикады. Она просыпается и вытягивает из-под простыни по-змеиному гибкую голую руку. Целует графа в плечо, а он что-то бормочет во сне. Она слегка покусывает его своим умелым ртом. В моем представлении они вообще только и занимаются любовью.
О чем они могут говорить после того, как, пресыщенные, уже далекие, лежат в этой жаре? Они смотрят друг на друга, не вызывая желаний. Она рассказывает о своем детстве, о своей матери, о большом доме, полном тайн, где плавает запах лаванды, звучат гаммы и голоса. Она говорит также о музыке и книгах. Он делает вид, что слушает, но думает о другом: это его не интересует. Он спрашивает:
— А как твой муж?
На этот вопрос она не желает отвечать!
— Ах, оставь, замолчи!
Или, быть может, когда он настаивает:
— Я уважаю его, но уже не люблю. А как твои дела?
Тут он, наверное, начинает говорить о своих землях, о ферме, принадлежавшей еще его прапрадедам, и, быть может, также о своих сумасбродных идеях. Говорит о Юге, о его величии, о его истории, о его умении жить и об угрозе, которая нависла над ним из-за пошлого стремления к наживе. Он считает, что призван сохранить Юг таким, каков он есть. Он должен стоять на страже, отбивать нашествие варваров. И мне хочется надеяться, что тут Элизабет воскликнет:
— Но Симон вовсе не варвар! Совсем наоборот!
— Разумеется, разумеется, но он жертва обмана. Его одурачили, просто одурачили.
— Ты бы поговорил с ним.
— Это безнадежно.
— Единственное, что нужно, — это держаться, — повторяет он, — придет день, когда мир узнает истину: истину Юга.
Он может разглагольствовать на эту тему без конца. Восторженный. Красивый, что и говорить, глаза сверкают мрачным огнем. Элизабет встает, надевает платье.