— Правильно. А в живописи ничего не понимал… Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое — там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни… Нам, не гениям, в-се что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи… — и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели я жажда жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника — это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения — это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Ни более и ни далее. Далее смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщения в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось — это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! кричал на меня Павел Петрович. — Богом сосчитано до одного. Дальше ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то — дьявол.
Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.
— В дьявола я не верю, — вдруг воспротивился я.
— То есть как?! — воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.
— То есть в творца, в Христа… — залепетал я, зажатый двумя мудрецами. — Верю как в реальность, что они были… есть… а что дьявол так же есть, как они, — нет.
— Он не верит… — испуганно прошептал Семион Павлу Петровичу. — Во что же он тогда верит?!
— Слушай его, слушай, — сказал Павел Петрович.
— Да ведь весь воздух кишит?.. — И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство. Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.
— Чем кишит? — разозлился я.
— Невидимыми существами! — И он заозирался будто в страхе.
— И в тот свет — не верю! — уперся я.
— То есть как?! — Семион, казалось, лишился дара речи.
Павел Петрович не без интереса на. нас поглядывал.
— А так, — сказал я зло.
— Так ведь раз есть свет этот, — сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, — так есть и тот…
— Слушай его, слушай, — с удовольствием поддержал Павел Петрович.
— Как магнит не разрубишь пополам, — сказал Семион.
— Как свет и тьма! — воскликнул Павел Петрович.
— Как жизнь и смерть! — заиграл желваками Семион.
Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания… Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый… То лицо Семиона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла… Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Се-миона снова как не бывало…
— Ты кто? — спрашивал я Павла Петровича. Кто он?..