— Вы беспризорная? Не имеете своего куска? И что вы глаза от меня отводите?..
С неделями она перестала отворачиваться, смотрела на хозяина прямыми, даже выкаченными от старания глазами. В хибаре Даниила Кондратьевича давно было тесно от разросшейся семьи; завод предлагал ему в центре, в новостроевском многоэтажном доме, квартиру с ванной, с дубовьши гладкими паркетами. Он отшучивался: «Фише будет склизко».
А лупоглазая Фиша все перековывалась, почти не рушилась на спину. Она самолично карабкалась теперь на бугры, на самый верх, приглядывать хозяйскую козу с козленком и давить тарантулов. Тарантулы здесь водились от века. На обгрызенной козами, истоптанной траве всегда темнели круглые, в трехкопеечную монету, норы; каждый малец имел шарик из воска, прицепленный к концу суровой нитки; этот шарик следовало опускать в нору, подергивать, и тогда было на ощупь слышно, как тарантул в глубине «клевал», а вытащенный на солнце, не мог освободить увязшие в мягком воске челюсти, и мы палочкой отдирали добычу над краем стеклянной посудины, где тарантулы уже кишели и так свирепо бросались друг на друга, что я, через многие уже годы работая в редакциях, поражаюсь точности выражения: «пауки в банке».
Неизвестным образом Фиша умудрялась выманивать тарантула и с размаху, чтоб не успевал куснуть, так быстро хлопала лапами, что издали казалось — танцевала на горячей сковороде, тешила этим хозяина. Она спускалась вниз — совсем уже взрослая, разумная, но, как прежде, взглядывала вдруг пакостно.
— Спиноза, — отмечал Даниил Кондратьевич, знавший слова. — Чего, Фиша, будете стоить вы на охоте?
После Отечественной, через долгие годы, подъезжал я к своему двору. Ехал по асфальтовой вьющейся шоссейке, где топали когда-то драгильские лоснящиеся битюги, жили тут, в Стеклянном, именовались все, как один, Васьками, громыхали на камнях окованными дрогами и огромными, размером в тарелку, копытами, высекающими искры. Сейчас ничто здесь не громыхало; вдоль асфальта мелькали кирпичные коттеджи, а на буграх, на фоне неба зеленели топольки на месте увезенных бутылочных стекол, так что название «Стеклянный» сделалось историческим. Да и вообще это место переставало быть захолустьем: городская культура перешагивала сюда через бугры.
Даниил Кондратьевич был абсолютно белый, но завод не бросал, собственноручно работал кувалдой и ручником, а на смену, как всегда, ходил при дорогом галстуке. Фиша уже околела. Хозяин продолжал ездить на охоту, но следующую собаку не заводил. Он закопал Фишу в углу сада, на пригорке, откуда виделось заречье с луговым левым берегом и всем горизонтом.
В каждую годовщину Фишиных похорон Даниил Кондратьевич в цех не являлся. Треугольник завода уже знал это. Знало, разумеется, и семейство, и в этот день никто не приближался к саду, к тому углу, куда хозяин удалялся с ягдташем и всею охотничьей амуницией. Бывало это поздней осенью, в бабье лето; он подходил к месту и, разгрузясь, положив ружье, опускался на землю, сидел, говорят, весь день.
Вот в такой день я все-таки пошел к соседу. Он не услыхал шагов. Его локоть опирался на холмик, насыпанный над Фишей, голова в охотничьей фуражке была опущена. Он зашевелился, и я неожиданно для себя припал за кустом. Подло? Подло! Но я не ушел… По осенней голубизне летели длинные паутины, цеплялись за антенны над крышами. Внизу, на фарватере Дона, сигналил пароход, требовал разводки моста.
— Вот такие дела, Фиша! — произнес Даниил Кондратьевич и, хлопнув по карману, достал отозвавшиеся спички, вытащил кисет.
Он всегда курил папиросы, а в походы брал махорку. Теперь, как на походе, оторвал от заготовленной газеты полоску, но пока что не закуривал, придавил полоску комом земли, чтоб не улетела, принялся организовывать «стол». Я смотрел, как расстелил он носовой платок, поставил на него граненый стакан и поллитровку. Рядом, чтоб все находилось под рукой, насыпал соли. Его движения были хозяйственными, он с толком раскладывал на широком платке вынутые из ягдташа припасы. Всего было понемногу, но-было все. Головка чеснока, луковица, один помидор соленый, один свежий, и даже между сыром и складным ножом несколько греческих маслин. Видимо, любил побарствовать в поле. Он дунул в стакан, протер внутри пальцем. Откупорив бутылку, налил, опять закрыл бутылку, чтоб не выдыхалась. Наполненный стакан он держал строго, рука, исклеванная оспой, была торжественна.
— Помянем! — сказал он, медленно осушил до дна.
Сидел долго. Водка брала его, в общем-то непьющего человека. Он свернул козью ножку, произнес:
— Не родились вы породной сукой, а стоили всех породных. И по перу работали, и по зверю. Помните, брали вы старого лисовина? Вот был хитрован! Натоптал на снегу сам-один, как хорошее стадо, и во все овражки настрочил выходов. Никакой бы разведчик не распутал, а вы обернулись на меня и мовчки показываете глазами. Ох, были у вас глаза!.. — Он снова плеснул в стакан, понюхал маслину. — Покоя вашим косточкам, Фиша.