— Да. Вы, например, когда кончилась наша счастливая любовь, полагали, что теперь-то начнется моя — несчастная… Неверно. Мою способность к безнадежной любви я в юности всю истратил… вы догадывались об этой истории. Вы же говорили когда-то: какая бессмыслица любить человека, у которого была несчастная любовь… и объясняли очень резонно: несчастная — значит, настоящая. И это много лет, — говорили вы мне, — что от тебя осталось?.. Да, все, что было потом, могло быть только видимостью неудавшейся любви. Видимость возникала, потому что я умею сокращать эротические требования в их объеме, незаметно сохраняя за ними интенсивность. Вас же я любил всегда — при условии взаимности. Под конец это могла быть странная взаимность — например, основанная на вашей душевной праздности. Когда в последнее время вы повторяли мне, что глубоко ко мне равнодушны, — я не верил. Это непостижимо, но я не верил. Я думал, это надрыв. Потом… Помните разговор на даче? Вы тогда говорили: твое чувство как бумеранг — оно всегда возвращается к тебе. И еще в какой-то n-ый раз сказали, что вы ко мне равнодушны. И это как-то так подошло… все давящее и темное стало вдруг до облегчения ясным. И сразу, посреди разговора, в первый раз я поверил. Я перестал ждать.
— Не понимаю. Ждать — чего?
— Счастья ждать, отдыха ждать. Ждать тебя.
Общеизвестно, что влюбленные — подобно детям, дикарям и поэтам — занимаются словотворчеством. Разговор их — диалект со своим кругом узуальных значений, не только потому, что у них существуют отдельные, им одним понятные интересы, воспоминания, привычки, но главным образом потому, что любовь заведомо превращает в ценность слово любимого человека. И чем больше в этом слове от случайного, от иноязычного, от грамматического ляпсуса — тем вероятнее, что любовь поймет его как неповторимо-подробное, единственно точное выражение неповторимых соотношений. И закрепит в своем диалекте.
Но вот как они разговаривали за обедом, когда Игрек на этот раз вернулся из отлучки:
— А я не в силах есть консервы после этой дороги, когда мы опоздали. Мне опротивело; я ела судака всю дорогу. У нас не было вагона-ресторана, и вообще мы всю дорогу голодали.
— Я уж думал, когда сходил в Киеве, что вы ничего не найдете; я эту банку положил на выступ под столиком. Между прочим, мой сумасшедший родственник встречал меня до пяти утра, сидел на вокзале. Главное, если б он вышел на перрон, он бы меня нашел. А он боялся меня пропустить, номер вагона не знал и стоял у выхода. В буфете потом искал.
— А утром он вас встретил?
— Нет. Не хватало, чтоб он до половины десятого… Я прямо поехал к ним.
— А того, с верхней полки, в Ленинграде почему-то встречали две страшные старухи.
— И что они с ним сделали?
— Ничего. Все вместе поехали.
— Его должна была встретить машина.
— Не видала. Мы же опоздали на десять часов.
— Вы не можете больше судака. А я с этими котлетами… Она сделала чудовищное количество. Я вчера котлетами завтракал, обедал; сегодня завтракаю, обедаю…
— Они вкусные.
— Хотите еще?
Каждый, кто любил и переставал любить, знает опустошающие встречи с предметами и словами, которые только что были обещанием и движением — и стали одномерными и удручающе равными себе самим.
К одномерным вещам неприменима гипотеза неисчерпаемости, самая важная из всех гипотез любви. Всякое прямое, несимволическое наслаждение заранее представимо по содержанию и объему. И потому его можно желать и требовать, но нельзя ожидать особым, в глубину уходящим ожиданием.
Ожидание разрушается много медленнее, чем любовь, чем иллюзия неисчерпаемости, придающая ему силу. Чего человек ждет? — стука в дверь, улыбки в раскрывающейся двери, чувства падающего страха… Ждет бессмысленно, зная, сколько длится улыбка и облегчение.
Тишина в жизни человека (от тишины не избавляют чужие шаги по коридору) — то же самое, что неторопливость в жизни человека. Это мир его никуда не зовет. Равнодушие подобно темному воздуху комнаты, тишине, нищете или отсутствию аппетита.