Тётка Матрёна — Грунькина мать, показывала дотошному, слегка подвыпившему зятю иконостас в переднем углу, украшенный березняком по случаю святой троицы. Крюгель хлопал поросячьими ресницами, разглядывая суровые лица на деревянных иконах; Николая Угодника, Казанской богоматери, Параскевы-пятницы, равноапостольного святого Владимира…
Кивал и улыбался, ежели нравилось: "Гут, гут, карашо", или хмурился, кривился: "Шлехт, совсем отшень плёхо". Хотя все иконы писаны были на одно лицо местным богомазом из Стрижной Ямы и, в общем-то, почти не отличались. Таким вот он, Крюгель, был и на стройке: въедливым и беспрекословным. "Плёхо" или "карашо" — третьего для него не существовало.
В избе пахло самогоном, медовухой, варёной картошкой и дурманящим немецким одеколоном — Крюгель то и дело промокал лысину надушённым клетчатым платком. Обычного свадебного чада не чувствовалось: вдова Матрёна жила скудно, бедствовала с пятью дочками. Поросёнок да дюжина кур — весь приплод-приговор.
Курносенькая смазливая Грунька, пунцовая от выпитой медовухи, счастливо перебирала переброшенные на грудь кончики косы — впервые расплетённой надвое. Младшенькие — круглолицые, сопливые, носы пуговкой, как на подбор — ёрзали на лавке у окна, ели шаньги с творогом, восхищённо разглядывали невестино кружевное платье — свадебный подарок "американца". Двухгодовалая Настюшка, не допущенная к столу, сосала на печи леденцы, обиженно отпихивала надоедливую кошку.
Соседские мужики выпили по очередному стакану картофельного самогона, гаркнули положенное "горько!" и, не дожидаясь традиционного поцелуя, завели двухголосую надрывную "Скакал казак через долину". Крюгель неожиданно запротестовал, стал колотить алюминиевой ложкой.
— Замолчайт! Я есть жених, который говорит слово. Их фанге ан![1] Сильно замолчайт!
Не тут-то было: уже подключились бабы. С душевной слезой, подвывая, выводили: "Скакал он садиком зелёным, блестит колечко на руке"… Уж больно трогательное пропевалось место, неостановимое.
Горластая тётка Матрёна всё-таки навела порядок, устыдила гостей: "Всяка песня только опосля добрых слов на лад идёт. А на свадьбе словам — первое место, потому как свадьба и есть сговор". Послушались, приутихли.
Жених расстегнул френч, развязал-ослабил полосатый галстук:
— Камераден, товарищи! Медьхен Грунька есть моя отшень большой любовь. Она был пролетариат — убираль музор наша контора динрекцион. Эс ист унмеглих вайтер! [2] Теперь Грунька есть майне фрау. Аграфен — хозяйка большой дом. Майн хаус. После стройка плотина вир коммен нах Дойчланд.[3] Вместе мы строим зоциализмус ин Германия.
— Брешет Хрюкин! — подал голос углежог Устин Троеглазов, Матрёнин деверь. — Брешет сукин сын. Он её там на скотный двор отдаст. Бывал я у них в плену, в ихнем распрекрасном фатерлянде.
Крюгель ничего не понял, радостно осклабился:
— Да, да! Прекрасный фатерлянд! Грунька будет самый счастливый фрау. Гроссе глюкхайт! [4]
— Клюкнем, клюкнем! — поднял стакан дядька Устин. — Вот это правильно — кончай болтать. Знаем мы вас, немцев. Давай лучше клюкнем по единой.
Сивуху заедали кержацкой "закваской", черпали из двух больших деревянных мисок: холодный квас на тёртой редьке и прошлогодней квашеной капусте. Резкое терпкое пойло, аж слезу вышибает…
От такой закуски все на мгновение трезвели и постно, с откровенной жалостью поглядывали на Груньку. Понимали, кто тут не понимал: не в свои сани впрягается девка, не в те ворота норовит проскочить… Как ни крути, а этот Хрюкин, почитай, годков на двадцать постарше своей сопливой невесты. Да и Матрёну понять можно: куда ей деваться с пятью-то ртами? А так хоть помощь какая будет, Хрюкин не чета местным парням-обормотам. Главный инженер стройки, а нынче уже второй месяц за начальника строительства действует. Дом-то какой имеет — залюбуешься! С шиферной крышей, с застеклённой верандой, с собственной баней, в которой, говорят, установлено чугунное эмалированное корыто. Оно всё и называется звучно, не по-здешнему — "коттедж".
Дед Спиридон, большой любитель газетной политики, изрядно захмелев, протиснулся к инженеру и стал "прояснять международную обстановку". Старик был издавна худогорлый: чтобы говорить, ему требовалось затыкать пальцем на шее дырку в железном колечке.
— Хрюкин, а Хрюкин! — пьяно сипел Спиридон. — Ты, слышь-ка, объясни, мил-человек, что же такое происходит-получается в твоей Германии? Девку нашу в жёны берёшь, а там у вас обратно же никакого порядка нету — куды повезёшь-то? Это как же: к фашизму, значит, приклоняетесь, супротив рабочего классу идёте, забижаете народ — газеты ведь пишут. Ну-ка, скажи нам, ответствуй!
Инженер побагровел, опустил голову, стиснул челюсти. В избе сразу сделалось тихо, перестали стучать деревянные ложки, примолкли бабы-говорухи, только Настюшка продолжала канючить с печки — выпрашивала у сестёр медовые коврижки. Патлатый, закопчённый, Устин Троеглазов ехидно сощурился напротив, запустив в бородищу, в волосатый рот чуть ли не всю пятерню — ковырялся в зубах, будто только что доотвала наелся баранины.