Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата.
Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат.
Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый.
- Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж - механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни... А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь - без детей и мужа, как осине на ветру, как осине?
Софья Казимировна плачет.
Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.
- Мама, мамочка, - подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. - Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.
Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.
Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.
- Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, - стонет Софья Казимировна. - Не могу я больше жить.
И снова плачет, колотясь головой об стол.
Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.
- Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, - причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: - А это чья?
- Его, - почему-то шепотом отвечает Ева.
- А он что, спит? Опять без памяти? - встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.
- Нет, он моется. Мылся, - в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. - Он совершенно раздетый.
- Голый, что ли?
- Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.
- Да ты что, девка, сдурела окончательно? - возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. - Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, - обращается она уже к Михасю.
- Я, я, - заикается Михась. - Я сейчас уйду.
- Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, - угрожает Софья Казимировна. - Никто тебя не выпустит. И не надейся.
От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется.
- Мучитель ты проклятый, - продолжает Софья Казимировна. - Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый...
- Его мамашу убили немцы, - вдруг решительно и резко вмешивается Ева. Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его глазах.
- А ты что меня учишь, что мне говорить? - кричит уже на Еву Софья Казимировна. - Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? - трогает и трясет мокрую одежду на веревке. - Что тут можно починить? Одни тряпки.
- Но в чем же он пойдет?
- "В чем пойдет, в чем пойдет", - передразнивает Софья Казимировна. Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода?
Она опять плачет.
Михась слышит за печкой какое-то громыхание.
Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода:
- На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему.