Листая недавно у Макара Петровича какую-то совершенно специальную· книгу по детской психологии, я прочитал, что детская психика устроена абсолютно по-другому, чем взрослая, в ней словно бы срезаны пики определенных эмоций, чувств, чувствований, все словно бы притушено, приглушено, и даже смерть самых близких не воспринимается как нечто ужасное, трагическое, непоправимое, а лишь как выпадение определенного звена жизни, меняющее ее уклад, образ, ритм… И потому ребенок легко обвыкается в новых обстоятельствах, вживается в них, как если бы они были свойственны для его жизни с самого рождения, и какие бы они ни были, как бы разительно ни отличались одно от другого, все для него будет естественно и единственно возможно, все он примет и со всем сольется.
Наверное, тогда, в лето перед моим пятым классом, когда я, независимо ни от чьих желаний, должен был остаться в Москве, потому что школа при представительстве была лишь начальная, мать думала, как это будет тяжело для меня, как это будет непереносимо для моей одиннадцатилетней души остаться одному – без родительской теплоты, родительской заботы, родительской направляющей руки – в холодной казарменной толчее интерната, и оттого после отцовского отпуска не уехала с ним, а осталась в Москве вместе со мной. Через полгода, правда, после зимних каникул, я все же оказался в этом присмотренном ими заранее загородном интернате, где у меня в первый же день увели из тумбочки все деньги «на сладкое», доверчиво помещенные мной в верхнем выдвижном ящике рядом с зубной щеткой и мыльницей, – и ничего, через неделю уже был в друзьях, как в репьях, влит в это новое свое жизнеположение, будто так и было всегда, но даже если бы мать и была знакома с теорией, объясняющей свойства детской психики – сейчас, с высоты своих нынешних, далеко уже не детских лет я прекрасно понимаю это, – могла бы она разве вот так сразу оторваться от своего ребенка, легко и просто преодолеть в себе материнское?
И помню, весь отпуск перед этим моим пятым классом они вели с отцом один и тот же нескончаемый, лишь прерываемый разговор, сначала втайне от меня, потом чем дальше, тем больше не жалея моих ушей, и мне было страшно окунаться в их взрослый, непонятный, таинственный мир и любопытно, и я не порывался их остановить – в конце концов всегда они останавливались сами, – я слушал.
– Переведешься в Москву, – говорила мать.
– Заладила сорока Якова, – не глядя на нее и щуря глаза, что было у него свидетельством гнева, отвечал отец.
– Заладила, потому что это единственный выход.
– Да кто меня переведет, кто! – кричал отец, и на шее у него темно и тяжело вздувались жилы. – Все там у меня, у меня в руках – понимаешь, нет?! В моих руках – ни у кого другого! Все контакты, все дела! Да меня никто слушать не будет!
– Ну так надо было еще тогда, раньше еще отказаться, раньше еще надо было позаботиться! – тоже кричала мать, и глаза у нее вспухали слезами, она плакала, трясла головой, прикладывала к глазам платок и, видно совсем уже не в силах сдерживаться, выкрикивала между всхлипами: – И я тебе говорила… да, я тебе еще тогда говорила… а ты мне что? Ведь я тебе говорила!..
– Ладно, все, прекратили, – взглядывая на меня яростным, невидящим взглядом и тут же отводя глаза, произносил отец.
– Да, конечно, прекратили, – судорожно переводя дыхание, отвернувшись от нас обоих, говорила мать. – И вопрос на этом исчерпан, все решено, и, конечно, так, как ты хочешь.
– Да-а!.. Та-ак! – забыв о своем намерении прекратить, орал отец. – А отказался бы я тогда от этого места?! А?! Если б?! Жди потом, когда другой раз такой ранг предложат. Что, любят, да, когда отказываются? Не знаешь, да? И рост только там, там, знаешь же! Только там зарекомендовать себя можно!
– Ну и наплевать бы на эту карьеру, – уже успокаиваясь и сморкаясь в платок, но все так же пока не глядя ни на кого, отвечала мать.
– Конечно, – сардонически усмехался отец. – Пусть вверх другие идут, а мы безропотно, хоть и достойны, внизу просидим.
– Не надо тебе, пожалуй, нынче было ехать с нами, – улыбаясь вспухшими красными глазами, взглядывала на меня мать. – Лучше бы в пионерлагерь, да?
И эта ее беспомощная грустная улыбка словно бы взламывала во мне жгуче-каменное онемение, я бросался к ней, схватывал ее руку и зажимал в своих детских еще, слабых руках.
– Нет, мам, нет, – бормотал я, протягивал руку к отцу, чтобы он подошел, брал его руку, складывал материну и его вместе и снова зажимал их своими руками. – Нет, я с вами…
Не знаю, не проверишь теперь, насколько я искренен был в этих словах, не в чувстве, а именно в словах – этих, произносимых. Наверное, я вовсе даже не против был бы провести месяцок без них в лагере, просто я знал, не разумом, нет, – нутром, что именно этими словами могу соединить их.
Помню еще один отцовский довод, то и дело вновь и вновь возникавший во всех этих разговорах, произносимый обычно спокойно-рассудительным тоном, и в памяти при этом – то стол пансионатской столовой со свисающими фалдами белоснежной скатерти, то раскаленная, обжигающая тело галька пляжа.