— А я тут узнал про нашего милого Уилфреда кое-что интересное. И непременно поделюсь с вами своим открытием в должное время. Только пока не обижайтесь, что я еще посмакую его в одиночестве. Время терпит. Чтобы поразить врага, надо выбрать самый драматичный момент.
Скука и ненависть заставили их сплотиться, вместе строить тайные планы и вынашивать планы мелочной мести и предательства.
Генри посмотрел из высокого сводчатого окна на запад, где высились скалы. Смеркалось. Где-то вдали билось о берег невидимое море, навеки смывая с камней кровь Виктора Холройда. Ни следа — даже клочка одежды не осталось на этих зазубренных рифах. Мертвые руки Холройда неуклюжими водорослями колыхались в волнах прилива, забитые песком глаза глядели вверх, на носящихся над морем чаек. Как там говорится в том стихотворении Уолта Уитмена, которое Холройд читал за ужином накануне дня своей смерти:
Отчего-то эти строки, во всей их сентиментальной покорности судьбе, были одновременно и враждебны воинственному духу Холройда, и столь пророчески уместны. Не говорил ли он им, своим товарищам по несчастью, что знает о грядущем, что рад этому и этого ждет? Питер и Холройд. Холройд и Бэддли. А теперь еще этот вот полицейский, друг Бэддли вдруг вынырнул из прошлого как чертик из табакерки. Почему и зачем? Может, ему, Генри, удастся что-то выяснить вечером, когда они будут вместе пить у Джулиуса. Но и Дэлглиш, конечно же, может что-то выяснить. «Не существует искусства читать чужие мысли по лицу». Дункан ошибался. Искусство есть, еще какое искусство, причем из тех, в котором коммандер столичной полиции напрактиковался куда лучше простых смертных. Что ж, если он затем и приехал, пусть начинает после ужина. Ужинать Генри сегодня будет у себя в комнате. Филби принесет ему поднос и грубо шваркнет его на стол. Купить вежливость Филби невозможно ни за какие деньги, однако, с мрачным торжеством подумал Генри, у него можно купить практически все, кроме вежливости.
III
«Тело — мое узилище, и, покорствуя Закону, не стану я ломать стен темницы; не ускорю свою кончину, изнуряя тело свое или моря его голодом. Но если тюрьма моя сгорит от затяжной лихорадки или рухнет, подточенная неизбывной тоской, ужели человеку должно так любить землю, на которой узилище это стояло, чтобы всеми силами оставаться там, а не воротиться домой?»
Да уж, подумал Дэлглиш, не столько Донн не подходит к тушеной баранине, сколько баранина не подходит к домашней наливке. Само по себе и то, и другое было вполне съедобно, даже приятно. Баранина, приготовленная с картошкой, луком и морковкой, приправленная пряными травами, оказалась неожиданно вкусной, хотя и чуть жирноватой. Самбуковое вино вызывало ностальгические воспоминания о неизбежных визитах вместе с отцом к прихожанам, которые по болезни не могли сами дойти до церкви. А вот сочетание баранины и вина действовало убийственно. И Дэлглиш потянулся к графину с водой.
Напротив него сидела Миллисента Хэммит. Ее каменное квадратное лицо казалось мягче и женственнее при свете свечей, и едкий запах лака исходил от жестких, неровных волн седеющих волос. За столом присутствовали все, кроме четы Хьюсонов, должно быть, ужинавших у себя в коттедже, и Генри Каруардина. На дальнем конце стола, чуть особняком от остальных, склонялся над едой Алберт Филби, этакий монашествующий Калибан в коричневой сутане. Ел он шумно, хлеб отрывал прямо руками и энергично вытирал им тарелку. Всем пациентам помогали ужинать. Презирая себя за привередливость, Дэлглиш старался абстрагироваться от сдавленных звуков глотания, рассыпчатой дроби ложек по тарелкам, внезапной, деликатно подавляемой отрыжки.
«Если сумеете вы в мире покинуть сию трапезу, то и земную юдоль нашу сумеете покинуть в мире. И мир трапезы этой сменится покоем вечным…»