«Я больше не могу здесь жить! Мне надоело одиночество, то, что он уходит и приходит, а я вынуждена прятаться. Я не вижу больше причин оставаться здесь. Сегодня же скажу, что возвращаюсь».
Как можно было позволить? Отпустить? Расстаться? Отдайте воздух страждущим, отдайте воду жаждущим, отдайте душу...
«...он запер меня! Он запер меня в этой проклятой хижине! Он безумец... я убегу».
Второй лист и третий. Сложно расставаться с прошлым, но еще сложнее позволить кому-нибудь заглянуть в него.
«...я устала... мне нужен врач, я говорю, но Макар не слушает. Почему? Он твердит о любви, но не понимает, что никого нельзя удержать вопреки воле. Я пытаюсь объяснить, хотя уже понимаю – бесполезно. Мне страшно за себя и моего ребенка».
– Прости, прости... пожалуйста... – Количество обрывков росло, а листов в тетради оставалось еще много. На целый год.
«...он любит нашу девочку, он любит меня, я вижу это, но отчего же тогда любовь его сродни насилию? Почему он не доверяет мне настолько, чтобы отпустить?»
Потому что она хотела уйти. Сбежать хотела. Бросить. Нельзя... никто не смеет его бросать. Никто не смеет издеваться над его любовью.
«...я знаю, что умру, я чувствую это и даже, сколь ни страшно, жажду смерти. Я больше не могу находиться здесь, стены давят, его ненавижу и Милочку тоже. Иногда кажется, что не будь ее, удалось бы выбраться на свободу. Нет, что я такое говорю? Я становлюсь похожа на него, на это чудовище, которому когда-то поверила. Милочка – моя дочь, солнышко, радость и... его тоже. Как уйти? Как оставить ее? Кем она вырастет?»
Русалочкой. Его маленькой драгоценной русалочкой. Его тайной и его надеждой, залогом того, что больше никогда не будет брошен и забыт.
– Я справился, я сумел. Если бы ты видела, если бы ты смогла остаться... почему ушла?
Хуже всего рвалась обложка, плотная, покрытая тонкой пленкой, она не желала сминаться, разламываясь неровным кусками, которые покрывали бумажную россыпь в ящике. Подумав, Макар отломил пару длинных щепок, потом, пнув с размаху стол, отколол целый кусок, неровный по краю и попорченный древоточцами, и положил сверху.
Вот так будет совсем хорошо.
Сразу надо было, когда все это только началось, когда глазастый дед повадился ходить на берег. Или еще раньше, как только объявился репортеришка, одержимый желанием добыть какую-то книгу. Все выспрашивал, вынюхивал, требовал, а потом и вовсе шантажировать попытался. Или после Гришки... жалко шалопая, но кто ж ему в руки-то бинокль совал.
Все повторялось. В деталях, в крови на руках, которая остается на коже вопреки всему: ледяной воде, едкому хозяйственному мылу, шершавой пемзе, черному мазуту, что хоть как-то, чернотой, маскировал надоедливый багрянец.
Бутылка самогона, принесенная еще вчера, стояла в углу. Макар зубами вытащил пробку, нюхнул – лучше бы он спился, лучше б оскотинился до такого состояния, как Кузьма, позабыл обо всем, теперь, глядишь бы, и не страдал совестью – глотнул, едва не захлебнувшись жидким пламенем, и полил на бумагу.
Вот так...
А теперь из канистры да по досочкам, по стулу, по столу, по стенам слепым, безоконным, и снова на одежду попадает, мешаясь с самогонной вонью, рождая новый запах, отвратительный, но обещающий быстрый конец.
– Я ее отпустил. Сегодня отпустил, слышишь? Я просто не знал, что делать дальше, а так... не больно будет. Потом не больно.
Опустевшая канистра полетела в угол, звонко ударившись о серый бок печки. Хватит ли? Или две нужно было принести? А лучше, если три.
Антон Антоныч Шукшин деловито разрезал рюкзак по швам, столовый нож то и дело застревал, соскальзывая с провощенных нитей, норовил впиться в темную, плотную ткань. Та трещала, разъезжалась по продранным швам, выставляя наружу излохмаченное нутро, белую, на разномастных пятнах и потеках краски подкладку, мелкий сор, забившийся некогда в швы, и пустоту.
Ольга не знала, что именно Шукшин желал найти в рюкзаке, имел ли он право поступать вот так с вещью, которая, несомненно, являлась уликой. Но возражать не посмела.
– А давайте я подержу, – предложила Ксюха и, ухватившись за ткань, потянула в стороны. – Режьте!
Теперь нитки лопались. Молча лопались, хотя Ольге они казались натянутыми струнами, или даже нервами. А Шукшин их ножом.
Безжалостно.
Зачем?
– Погоди-ка... – Он вдруг отложил инструмент в сторону и принялся щупать дно, то с одной стороны, то с другой. Потом сунул в дыру руку по самый локоть и вытащил сложенный вчетверо лист, заботливо завернутый в полиэтилен.
– Вот оно... не мог он не предвидеть... предвидеть-ясновидеть, – забормотал Шукшин, разворачивая сверток.
Карта? Зелень лесов, ровные линии дорог, синие ленты рек, квадраты городов и поселков. И красный крест, неровный, нарисованный явно наспех, но вместе с тем четко выделяющийся на общем светлом фоне.
Антон Антоныч же, приподняв карту, заглянул на изнанку и, увидев аккуратную вязь букв – всего-то пару слов, – удовлетворенно хмыкнул.
– Так я и думал.