Но если бы ты продал его, нашептывает мне внутренний голос, тебе бы не пришлось «выживать», не случилось бы ни разрыва, ни депрессии. На самом деле ты стоял перед выбором: порвать с родными, с прошлым, чтобы выбрать новую жизнь, новый мир — мир иммигрантов или приезжих из заморских департаментов Франции, «цветных», парий или почти парий, того самого третьего или четвертого мира, который и есть настоящий герой — разрушительно-неловкий и невезучий — этого конца века; мир, который вскоре станет единственным миром, настоящим будущим. И ты спасовал перед этим решением, хотя оно одно было совместимо с индивидуалистичным и революционным духом, волей к граничащей с самопожертвованием храбрости, которые воодушевляли тебя, когда ты был моложе. Ты не сделал этот прыжок, который был бы единственным подлинным доказательством любви, которое ты мог ей дать, если любовь действительно требует потерять себя, чтобы полностью слиться с жизнью другого человека в надежде на большее счастье, но и с риском более ужасного бедствия:
Я был слишком осторожен, слишком глубоко укоренен, слишком укутан в свои воспоминания и книги. «Кто хочет спасти свою жизнь, расстанется с ней». Ты расстался с ней. Ты потерял — кто знает? — годы счастья.
Что помешало мне продать квартиру моих родителей в Биаррице после того, как они навсегда покинули ее и она стала не более чем слишком просторным пристанищем холостяка. Возможно, это было почти животное пристрастие к одиноким убежищам — деревья, хижины, землянки, крепости — восходящее к детским играм в Робинзона. И если этот выбор стал, как я уже сказал, косвенной причиной ухода Летиции и конца нашей любви, это значит, что Робинзон в моей душе окончательно и безоговорочно взял верх над Ромео.
Но Робинзон не безоговорочно приговорен к одиночеству. Даже если не вспоминать о «швейцарском Робинзоне» с женой и четырьмя сыновьями — есть Пятница. Из Летиции бы получился вполне приемлемый Пятница — хотя, не придерживаясь сюжета, она сама, без сомнения, превратила Робинзона в раба. Впрочем, если выбирать ей имя в честь дня недели, я бы назвал ее Воскресенье. Она была и была бы до сих пор, если бы осталась рядом со мной, самой прекрасной моей причиной жить вдали от людей — все человечество в одном лице. Но я говорю — как Альцест! — Леа не лучше Селимены вынесла бы жизнь в мире, сведенном к двум существам. Лишь при сильнейшей страсти, страсти убийственной, можно выдержать этот разреженный воздух, не позволяющий оторваться от губ другого, чтобы вдыхать лишь его дыхание — в каком-то смысле через его бронхи.
Но нет. Страсть может и не быть удушающей. Кто-то — точнее Ален Финкелькраут — написал книгу под прекраснейшим названием «Мудрость любви». Я всегда считал — хотя и не имел случая в этом убедиться — что страстная влюбленность может проникнуться мудростью. Прежде всего, дав себе то, чего больше всего не хватает страсти — время. Однако у нее может быть время, только если у нее есть пространство. Хорошо темперированная страсть — если это не утопия, столь же невообразимая, как союз воды и огня, — страсть, умеющая хитрить с собой, сдерживаться, чтобы дольше длиться, предполагает между любовниками расстояние, часто представляющуюся возможность вести отдельную жизнь. Но отдельную при близости, с возможностью опять встретиться, как только этого пожелаешь. Вот почему, как я уже сказал выше, я всегда представлял дом, в котором мне хотелось бы жить с Лэ в Солони, на Мартинике или в других краях, очень большим — еще больше дома в Биаррице. Иногда я предавался и более безумным мечтам.