(Я ничего не сделал. Если прозвучало предложение — а ведь так и было? — я никак не отреагировал. Не знаю, почему. Сейчас не знаю. Возможно, ответ еще придет. А теперь — прочь отсюда, в вечерний сумрак. Прочь.)
По вечерам я брожу. По вечерам я скитаюсь. Один, совсем один. Прочесываю улицы. Одним ты можешь обладать. А другим не можешь. Одно ты можешь забрать себе. А другое забирают у тебя.
Шаг за шагом, раз-два, раз-два, левой-правой, левой-правой, всегда вперед.
Вперед.
Нелюбовь и одиночество.
Одиночество от нелюбви, нелюбовь от одиночества? Над этой загадкой я бьюсь, чеканя шаг за шагом, устремляясь вперед.
Я не знаю правил этого мира. Я знаю только правила игры в футбол. Я знаю, что происходит на поле. В короткий отрезок времени. Это все, на что я годен. Полтора часа… чуть не сказал «концентрации». А потом — сплошной хаос.
Сплошная путаница, поэтому я шагаю медленно, раз-два, и пытаюсь смотреть сквозь, всегда вперед, всегда вперед.
Я бормочу про себя, пока иду:
Мать целовала меня в лоб. Она была гораздо ласковее, чем обычно позволяют себе в нашей стране. Целовала прямо в середину лба. Теперь меня никто не целует.
Мой уссурийский енот часто здесь рыщет. Пытается залезть в мусорный бак. Он исполнен усердия. Он получит все, что сумеет отыскать. Мой! Вы это слышали?
Я иду вперед.
Из захудалого бара (одного из последних оставшихся) внезапно вылетает человек. Двое дюжих вышибал швыряют этого низенького, щуплого офисного служащего на холодный потрескавшийся асфальт. Он с глухим ударом приземляется. И меня это нисколько не удивляет. Я видел, как с тем же самым парнем уже несколько раз происходило то же самое, даже в том же самом баре, с участием тех же самых охранников, если я не ошибаюсь — удивительно, почему его по-прежнему туда пускают. Возможно, он вполне сносен, пока его кошелек не выжат досуха — едва ли не единственное, что еще можно выжать досуха, все остальное вымокло насквозь, набухло влагой. Кто знает, в чем проступок господина Щуплого Служащего? Он никогда не сопротивляется, ему будто даже приятно, когда его швыряют — неужели он тоже всего лишился? А может, он привык, всегда готов к жесткому приземлению, как в старину борец или каскадер. Ко всему можно привыкнуть.
Человек сидит на земле, пьяный в стельку, бормочет что-то себе под нос, и при всем своем убожестве выглядит вполне довольным, а потом, как и ожидалось, из-за угла появляется высокая, худощавая женщина; с ней мальчишка лет десяти-одиннадцати, толкающий тяжелую строительную тачку, по-видимому, одну из тех, которые используют при возведении уродливых приморских стен.
Этим двоим каким-то образом удается погрузить пьяницу в тачку, и он сидит в ней, будто в колыбели, улыбаясь; это его персональное такси, его личный экипаж. (Моей матери это напомнило бы «голубой период» Пикассо: все мрачно, но есть что-то чрезвычайно человеческое в этой невеселой комедии. Я всегда прислушивался к ней, ко всему, что она говорила; может быть, именно она научила меня смотреть и видеть.)
Женщина берется за толстые ручки тачки и принимается ее толкать. При всей истощенности она выглядит исполненной сил, кажется, ничто не способно ей воспрепятствовать — думаю, своей быстротой она превзошла бы волны или даже велела бы им остановиться, и они бы повиновались ей, словно греческой богине, умевшей отдавать сверхъестественные приказания. Мерещится…
Мальчик идет рядом, поддерживая обмякшую руку отца, когда она перевешивается через край тачки, и стараясь, чтобы костяшки не задевали о землю. Он не выказывает отчаяния, этот мальчик, он знает, куда катится и эта тачка, и его отец, и этот мир; он состарился до срока, это заметно по глубоким теням у него под глазами, он уже слишком много повидал. Здесь и сейчас, здесь и сейчас перед нами предстает то, с чем мы сталкиваемся повсеместно: всеобщий упадок. Но сама эта сцена довольно забавна, в ней столько безысходности, что становится откровенно смешно. Эта троица вызывает у меня улыбку, но одновременно и приступ зависти — ведь они вместе.